Придя к Ванессе, я находил ее то томной, то нервной; можно было подумать, что эти послеполуденные часы, которые она выкраивала для меня в своем времени, проводимом в удовольствиях, дезориентируют ее, кажутся ей праздным времяпровождением, и, какой бы веселой и нежной она ни представала иногда, мне всегда казалось, что эта тишина и этот ничем не заполненный покой сбивают ее с толку и что она боится оставаться слишком долго наедине не столько со мной, сколько с определенным образом ее самой, образом, возникающим только в моем присутствии. Когда погода была хорошая, я часто обнаруживал ее за каналом в заброшенном саду, где увидел ее утром перед нашим путешествием на Веццано, а в участившиеся осенью пасмурные дни она ждала меня в пустом салоне, где я чувствовал себя по-прежнему неуютно. От спокойной воды поднималась прохлада и окутывала весь погруженный в безмолвие дворец; иногда через открывающуюся на канал большую дверь доносился плеск погружаемых в стоячую воду весел; я мог быть уверен, что в этот час Ванесса во дворце одна, и иногда задерживался на мгновение под холодными сводами, гулким эхом отвечавшими моим шагам по плитам: мне тогда казалось, что я пробуждаю от сна спящий замок; глядевшие в окна из внутреннего двора неподвижные ветви зимнего сада казались застывшими в прозрачном хрустале. Века накапливались здесь, и неумолимое время стесывало один за другим углы, просеивало сквозь свое сито свет, посыпало все вокруг неосязаемой пылью и даже поместило в комнату этот шедевр безмятежности: вероятно, нигде не чувствовался лучше, чем в этом старинном дворце, всецело нейтрализующий гений города, который освобождал предметы от их слишком навязчивой конкретности и в конце концов придавал декорациям повседневной жизни целебные свойства некоего мягкого бальзама и полную незначительность пейзажа. Я вспоминал тогда свое посещение Сагры и былые речи Орландо, и, задерживаясь в залах этого раскрывающегося передо мной во всем своем безмолвии дворца, погружаясь в воды его мертвых зеркал и онемевших каналов, вдыхая жидкую прозрачность осени, прислушиваясь к едва различимому в напряженной тишине потрескиванию деревянной обшивки, я вдруг начинал воспринимать как своего рода откровение и его очарование, и знаки его неминуемой погибели; словно накапливаемые веками усилия Орсенны и все те образы, которые она охотно отыскивала в жизни, были нацелены на почти катастрофическое падение напряжения, на заключительное выравнивание, где все предметы лишились бы своего заряда, а все люди — утверждения своего оскорбительного присутствия, своего опасного электричества; слишком очеловеченные, слишком утомленные от непрерывного трения формы, посреди которых текла жизнь, превратились для нее в своего рода непрерывно уплотняющееся одеяние бессознательности, через которое уже не проходит ни один способный разбудить ее контакт. Просыпаясь по утрам, Орсенна натягивала на себя мир, как сшитый на заказ и уже порядком поношенный камзол, и от такой вот излишне комфортабельной привычности у нее утратилось всякое представление о собственных границах; ее слабеющее представление о самой себе медленно пускало корни в густо-густо замешенную на человечестве землю, от чего ей казалось, что за долгие годы она уже выпила ее до дна и что душа ее, превратившись в печать, глубоким оттиском поставленную ею на всех вещах, заставляет ее до головокружения всматриваться в бездну, всматриваться в свое слишком похожее отражение, возникающее на глади неподвижных каналов, как вглядывается в него человек, который неожиданно обнаружил бы, что он медленно скользит сквозь зеркало.
Когда я мысленно возвращаюсь к этим однообразным, монотонным дням, хотя и наполненным ожиданием и пробуждением, как томительная тошнота беременной, я вдруг с удивлением вспоминаю, что нам с Ванессой вроде бы почти нечего было друг другу сказать. Пыл, бросавший меня к ней, утолялся и быстро — словно приступ унылой предвечерней лихорадки на лагунах — угасал. Этот дворец, столь мало приспособленный для того, чтобы в нем жить, дворец, где непрерывно хлопали двери, где, как в церкви, царили гулкость и полумрак, где вдоль стен без конца сновали отражения колышущейся воды, был для нас чем-то вроде жилого леса, распахнутого под своей тенистой, неподвижной листвой на все стороны, где, однако, постоянно чувствуешь на себе чей-то взгляд. У меня никогда не было ощущения, что мы с Ванессой остались наедине; и кроме того, когда я лежал рядом с ней, то иногда мне казалось, что пальцами своей устало свисающей с постели руки я чувствую непрерывное течение скользящего вместе с нами быстрого потока; она уносила меня, как тогда, на острове, она тихо пускала в плавание по стоячим водам весь этот тяжелый дворец — эти послеполуденные часы быстротечной, лихорадочной нежности пролетали, словно уносимые течением реки, реки безмолвной и безразличной к уже видимому вдали последнему низвержению разукрашенного вихрями брызг водопада. Иногда, когда я смотрел, как она засыпает рядом со мной, у меня появлялось ощущение, что она отплывает от меня, словно от берега, и, вздохнув полной грудью, выходит на волне счастливой усталости в открытое море; в такие моменты она никогда не была обнаженной, а всегда, отстранившись от меня, зябким и быстрым движением натягивала на себя до самой шеи простыню — плечо ее под этой простыней, все струящееся ее длинными волосами утопленницы, как бы старалось оградить ее от какой-то неминуемой и огромной тяжести; длинная торжественная эспланада кровати поглощала ее и скользила вместе с ней в каком-то беззвучном пространстве; я приподнимался рядом с ней на локте, и мне казалось, что я вижу, как ее голова тяжелеет, удаляется, то появляясь, то исчезая посреди волн. Мне сразу становилось зябко и одиноко от этого пепельного, как в витраже, освещения, наполнявшего комнату дрожащими отблесками канала; я осматривался вокруг себя, и мне начинало казаться, что несший меня поток опустился до самой низкой отметки и что комната медленно пустеет, вытекая через черную дыру сна с дурными сновидениями. Ванесса с ее высокомерной нескромностью и царственной беспечностью никогда не закрывала высокие двери своей комнаты, и когда я лежал, раскинувшись на постели, озаренный красноватым, падающим на меня, как мелкий пепел, предвечерним светом тех коротких дней, то мне случалось вдруг с тоской ощущать, как по голой коже пробегает холодное дыхание, принесенное из анфилады обветшалых высоких комнат; словно какой-то сокрушительный вихрь-грабитель пронесся по дворцу, а мы так и остались лежать позабытые, спрятавшиеся в углу, словно я бессознательно и настороженно прислушиваюсь в темноте, пытаясь уловить вдалеке, в глубине подстерегающего город безмолвия, залпы неистовой охоты. Какое-то нехорошее чувство заставляло меня вскакивать и замирать посреди комнаты; мне казалось, что между предметами и мной как бы начинает незаметно увеличиваться расстояние и что в этом их легком отступлении есть нечто похожее на затаенную и печальную враждебность; я пытался опереться на какой-нибудь знакомый предмет, но он неожиданно, нарушая мое равновесие, подламывался — так бывает, когда образуется вакуум в кругу друзей, уже узнавших дурную новость. Моя рука невольно сжимала плечо Ванессы; она, вся тяжелая, просыпалась; на ее запрокинутом лице я видел плавающие подо мной бледно-серые, словно притаившиеся в глубине темного, сонного любопытства глаза — эти глаза манили меня, притягивали к себе, как притягивают ныряльщика магнитные импульсы глубины; ее руки раскрывались, на ощупь в темноте цеплялись за меня, и я с камнем на шее погружался вместе с ней в свинцовую воду печального пруда.
Я находил мрачное удовольствие в этих мареммских ночах, которые я иногда проводил, не покидая ее ни на минуту, и которые тонули — подобно сваям на лагуне, вязнущим в утреннем вздутии черной воды, — в провалах накатывающейся на меня усталости, как если бы оставлявшая меня изнуренным и исчерпанным потеря субстанции растворяла мое тело в лихорадочном поражении пейзажа, в его покорности и унынии. Сквозь насыщенную испарениями атмосферу этого водяного края не пробивалось даже искрение обычно кишащих в окнах звезд; казалось, что отныне от обессиленной земли не сможет оторваться даже слабый, вырывающийся из пораженного легкого вздох: ночь всем своим весом наваливалась на нее, на ее пещеристые, как пристанище тяжелого, теплого зверя, слои. Иногда за каменистой отмелью лагуны слышался звук весла, размеренно ощупывающего вязкую воду, или совсем рядом раздавался задыхающийся, бесцветный и непристойный визг то ли крысы, то ли еще какого-нибудь маленького зверька из тех, что бродят возле боен. Я ворочался под этой гнетущей ночью, как в овечьем жировом выпоте, безмолвный, одинокий, жадно глотающий воздух, завернутый в удушающую испарину; Ванесса лежала рядом со мной, у меня в руках, она словно сгущала ночь, нагнетала ее тяжесть и замкнутость; в моих ладонях она была сомкнувшейся, запломбированной, слепой ночью, куда мне не было ходу, была погребенной заживо, озаряющей далекий мрак, расцвеченной, словно звездами, своими волосами, была большой черной розой, широко раскрытой, манящей и в то же время жестко сжатой вокруг своего тяжелого сердца. Можно было подумать, что эти ночи с их излишней влажностью беспрестанно вынашивают в своем чреве бурю, которая почему-то никак не хочет назреть, — я вставал и во всей своей наготе бродил по анфиладам заброшенных, как в глухом лесу, почти стонущих от одиночества комнат; казалось, что-то отягченное и слабо порхающее подало мне знак и полетело от двери к двери сквозь застоявшийся воздух этих высоких галерей — сон с трудом смыкался над моими напряженно вслушивающимися ушами, внимающими чему-то, похожему на отдаленный гул разбудившего нас своим заревом пожара. Иногда, возвращаясь, я видел издалека колеблющуюся на полу тень и освещенные светом лампы руки Ванессы, которая, едва проснувшись, сразу же начинала поправлять свои спутанные волосы, заставляя метаться по стенам крупных ночных бабочек; ее черты на свету казались слегка изнуренными, она выглядела усталой, бледной и серьезной, еще находящейся под покровом заставившего ее задуматься сна, и тут меня не успокаивал даже неподвижный свет лампы. Раздавался ее странно обезличенный голос, голос медиума или сомнамбулы, голос тихого бреда: