Пока мы, Фабрицио и я, рассеянно шли по этим мрачным аллеям, маленькое вооруженное войско в молчании сосредоточилось у ворот кладбища: десантный взвод, часть экипажа «Грозного» и команда сельскохозяйственных рабочих, узнаваемых по их неловким жестам и испачканным в хлевах гимнастеркам с прилипшими кое-где соломинками. Раздалась отрывистая команда, войско взяло на караул, и Марино спешился перед самой решеткой.
Мы приветствовали его у входа. Тяжеловесный и медлительный из-за своих больших форменных сапог, похожий на вырядившегося в маскарадный костюм крестьянина, капитан нацепил на свою серую гимнастерку медаль «За доблесть», награду, на которую Синьория расщедривалась нечасто. Ступая своим тяжелым шагом, он увлек нас в глубину кладбища. Там, в обрамлении недавно переделанной каменной кладки, виднелся обветшалый участок стены, еще сохранившей в одном углу герб и дату вступления в должность воздвигнувшего ее подесты; на этой голой стене выделялась, приковывая взгляд наподобие яблочка мишени, скромная и горделивая печать Орсенны: герб города и странный девиз, где запечатлелся его бессмертный гений: «In sanguine vivo et mortuorum consilio super sum»[2]. Войска выстроились перед стеной: двойная серая шеренга, оживленная красными брызгами знамени святого Иуды; главный боцман вручил Марино венок из мирта и сиртского лавра; капитан, с трудом наклонившись, положил его у подножия памятника, а потом, выпрямившись, снял с головы фуражку. Последовала минута мрачного молчания. В этой глубокой неподвижности шевелилась только кажущаяся почти живой прядь растрепанных морским ветром седых волос капитана. Установилась дремотная тишина; я внезапно обратил внимание на грязный подтек, пачкающий каменное подножие памятника и достигающий пористой подставки из почерневших листьев. Увядшие венки из года в год соскальзывали к этой вбирающей все в себя подушке, напоминая о тихой преемственности гниения, отраженной в девизе города. Этот прирученный гумус радовал августейшее обоняние. Орсенна продолжала производить кладбищенскую землю даже с помощью своих символов.
В этот момент словно вдруг налетел внезапный шквал: затрубили трубы. Они играли старинный гимн Орсенны, мелодию героических времен, при звуках которой представлялись жесткие парчовые одеяния, варварские тиары, священные шлейфы на мраморных ступенях, трепещущее, как крылья, пламя победных факелов, галеры на море, плывущие под парусами в зареве заката. Великолепная и величественная разбушевавшаяся стихия, похожая на сменяющие друг друга полотнища храмовой драпировки, бесконечные, ниспадающие жесткими складками, переливающиеся неосязаемыми восточными муарами. На кладбище падали сладостные молнии, рассыпающиеся на мелкие капли серебряного дождя. Длинные, короткие, снова длинные ноты гнались друг за другом, как какой-нибудь нечеловеческий зов, как красная лава горячей радости, удушливой, как сгусток крови. Наконец они оборвались, словно кто-то включил внезапно свет. Ничто не пошевелилось. До самого-самого горизонта простирался Сирт, серый и блеклый. А венок все висел и висел на своем крючке. Пальцы Марино смущенно теребили окантовку фуражки. Трубачи, перед тем как спрятать инструменты в футляры, скручивали на них, как какие-нибудь уже не поддающиеся прочтению свитки пергамента, флажки, украшенные гербом города.
В Адмиралтействе был устроен торжественный обед, куда Марино из соображений дипломатии пригласил кое-кого из богатых фермеров, являвшихся для нашей перелетной рабочей силы самой надежной клиентурой. Их аляповатые деревенские манеры и чрезмерная сердечность Марино мне не понравились; за десертом у них наметилась какая-то сделка, из-за чего нервы мои совершенно оголились; хотя в том, что своим небольшим войском Марино руководит без малейшей тени корысти, я не сомневался. Торжество достигло своего апогея, когда наш командир предложил им осмотреть крепость; меня меньше бы расстроило, если бы обезденежевший Король-солнце вдруг пошел прогуляться по версальскому парку с откупщиками налогов; я сказался больным, извинился и распорядился седлать мою лошадь. Я был и в самом деле на грани заболевания; меня тошнило при мысли о том, что их едва-едва очищенные от навоза и соломы сапоги потащутся по благородной мостовой: мне это казалось чуть ли не кощунством. Фабрицио понял мой маневр и перехватил меня, когда я выходил из зала.
— Не забудь, что сегодня день Альдобранди. На тебя очень рассчитывают. Машина отправляется в шесть часов.
— К черту это отродье! — прошипел я, теряя терпение. В этот момент я причислял к гнусной армии штатских даже Ванессу и предупредительность к ним, проявленная Марино, вызывала у меня сильное раздражение.
— Ты, по-моему, просто сошел с ума.
Фабрицио опять, как сегодня утром, красноречиво возвел к небу глаза и пожал плечами. Я несколько резковато уклонился от его конфиденциальной проповеди и побежал на конюшню. Мне не терпелось остаться одному.
У меня впереди был целый день, погода стояла прекрасная, и я решил воспользоваться этим обстоятельством, чтобы совершить неблизкую, давно откладываемую поездку на развалины Сагры. Об этом мертвом городе мне рассказал Джованни, которого иногда гнали туда его охотничьи интересы; похоже, что там, в некоем подобии окаменевшего от страшной изоляции подлеска, чуть ли не на каждом углу улицы попадалась крупная дичь. Мысль о подобном безлюдье мне была приятна; солнце пока еще сияло высоко в небе, и я отправился в путь, предварительно сунув в седельную кобуру охотничий карабин.
Наполовину стершийся след, который, петляя в камыше, вел к развалинам, проходил по одной из самых неуютных частей Сирта. Там было много густых массивов тростника, называемого голубым ильвом, жесткие стебли которого весной, на протяжении очень короткого периода, зеленели, затем желтели и целый год стояли сухие, при малейшем ветре ударяясь друг о друга с легким скрипом, напоминающим хруст костей, и еще никогда ни один плуг не касался этих обездоленных земель. Я продвигался по узкой траншее из сухих стеблей, зловещий костяной шелест которых придавал этому безлюдью подобие жизни; некое разнообразие вносили лишь время от времени открывающиеся слева просветы с мелькавшими в них лагунами, тусклыми, как какое-нибудь оловянное лезвие, и окаймленными желтизной, в которой медленно растворялась, умирала навязчивая и еще более тусклая соломенная желтизна тростника. Однако вся эта печаль — она присутствовала даже в пылающем над мертвой землей солнце — не угнетала меня; внутри у меня было ощущение легкости и счастья. Я чувствовал, что мне сродни этот наклонный пейзаж, скользящий к абсолютному опрощению. Пейзаж, являющийся началом и концом. За этими пространствами скорбных камышей простирались еще более бесплодные пески пустыни, а дальше, за туманом миражей, сверкали на солнце похожие на воплощенную смерть — мне хотелось теперь называть вещи своими именами — вершины. Подобно близким к природе людям, которые по некоторым ориентирам безошибочно узнают истинную добродетель, я решительно продвигался к югу: правильное направление указывал мне некий тайный магнетизм.
Между тем солнце уже клонилось к закату. Я ехал несколько часов, но ничто на этих открывшихся взору равнинах не возвещало о приближении развалин, ломаные очертания которых я силился разглядеть на гладком горизонте. Какое-то время я продвигался в направлении одиноко стоящей и довольно густой рощицы, окаймлявшей лагуну, куда, к моему удивлению, направлялись также еще совсем свежие следы машины, проехавшей по узкой тропе и изрядно поломавшей камыши, срезанные стебли которых виднелись повсюду. Пока я терялся в догадках, размышляя о том, что могло привести Марино и его лейтенантов в этот отдаленный лесок, до моего слуха неожиданно донеслось удивительное журчание ручья; камыши уступили место смешанному кустарнику, потом густой лесной чаще, и я вдруг оказался на улицах самой Сагры.
Джованни не лгал. Сагра оказалась чудом барокко, невероятным и тревожным смешением природы и искусства. Вода из очень древних подземных каналов, под давлением поступавшая из расположенных в нескольких милях источников, в конце концов просочилась сквозь стыки каменной кладки на улицы города; в результате мертвый город со временем, по прошествии веков, превратился в мощеные джунгли, в висячий сад из могучих стволов, в гигантомахию деревьев и камня. Пристрастие Орсенны к массивным и благородным материалам, к граниту и мрамору, еще более подчеркивало ту щедрую и показную ярость, которая чувствовалась в этой борьбе буквально повсюду; повсеместно бросалась в глаза самонадеянная, совсем как у цирковых силачей, демонстрация мускулов, которая проявлялась в нарочитом сопротивлении материи, сталкивающей разные свои выступы; тут нависший над зияющей пустотой балкон пытается вырваться из жестоких объятий ветвей, там накренившаяся и готовая вот-вот запрокинуться стена сопротивляется мощному напору пружинистого ствола — все это, казалось, нарушало законы тяготения, создавая навязчивое ощущение замедленного показа взрыва или запечатленного на снимке момента землетрясения.