Лишь много позднее я понял, что она обладает способностью мгновенно становиться неотделимой от пейзажа или от предмета, которые силою одного только ее присутствия раскрывались навстречу долгожданному высвобождению какого-то своего сокровенного порыва, в котором свойства их ограничивались и они выполняли своеобразную роль придатка. «Купальщица на пляже», «владелица замка за прялкой», «принцесса в своем дворце» — такие почти символические выражения приходили мне на ум, когда некоторое время спустя я пытался понять характер этой опасной силы ее колдовской руки, способной к овладению. Для Ванессы предметы были проницаемы. Ее удивительно легкие и тем не менее всегда непредсказуемые жесты и интонации голоса — столь же безошибочные, как сплетающиеся друг с другом слова поэта, — позволяли ей овладевать этими предметами с такой же любовной яростью, с какой рука вождя гипнотизирует толпу.
Старый Альдобранди был главой одного семейства, прославившегося в Орсенне своим беспокойным и ищущим приключений духом. Рассказы о его участии в уличных смутах и заговорах знати, которые порой сотрясали до самого основания Синьорию, превратились почти в легенду. Хроника этого княжеского рода пестрила скандальными отступничествами, интригами, романтическими похищениями, убийствами, воинскими деяниями. Одна и та же ничем не сдерживаемая и высокомерная ярость, которая то толкала его к чудовищным предательствам, то возносила на высочайшие государственные посты, проявлялась и в личной жизни. Один Альдобранди с помощью чрезвычайно мудрых мер усмирил крестьянское восстание в Мерканце и пресек попытку этой провинции отделиться, о другом же шла молва, что он занимался обороной фаргийских крепостей во время того знаменательного бомбардирования. Это была порода, которой были чужды теплота и законопослушность, порода, замурованная в свою гордость и как бы занявшая осадное положение в своем дворце в предместье Борго посреди бедного квартала, порода высокомерная и сильная, навечно повисшая в своем орлином гнезде над Орсенной, то оплодотворяя ее, то поражая молнией, подобно могучей грозе.
В Орсенне любили повторять их дерзкий и вызывающий девиз: «Fines transcendam»[1], причем старались сделать это с некоторой долей иронии, чтобы напомнить, для скольких изгнанных членов этой семьи он нередко обретал вполне конкретный горький смысл. Отец Ванессы, демагог и интриган, уличенный в подготовке мятежа предместий, который он финансировал за счет своего солидного состояния, оказался последней жертвой этих регулярно повторявшихся изгнаний; это обстоятельство, укрупненное моим воображением весьма юного человека, придало моим отношениям с Ванессой уважительно-экзальтированный и романтический оттенок; она принадлежала к числу богатейших партий Орсенны и совсем не интересовалась своим лишь мельком виденным ею отцом; я же охранял и почитал в ней подвергающуюся опасностям сироту. Мы встречались с ней почти исключительно в саду, продлившем для нас свое тайное цветение, и, насколько я помню, почти не разговаривали; не произнося ни слова, мы подолгу стояли перед пылающим океаном, через который Ванесса соединяла меня с остальным миром — мне казалось, что в глазах ее пробегало смутное отражение дальних морей, пересеченных изгнанником, — ее несчастье, которое я преувеличивал, накладывало на мои радости печать тайной сдержанности, а на посещавшие меня не очень целомудренные мысли — нечто вроде запрета, удерживавшего меня от святотатства; я любил ее отсутствующей и не желал, чтобы она стала мне ближе; словно ее задумчивая и нематериальная рука была создана лишь для того, чтобы в бесконечно далекой глубине приводить в порядок мои сны. Она часто рассказывала мне про те края, откуда ее отец иногда писал; тогда ее голос становился отрывистым и почти гортанным, выдавая ее спокойную экзальтацию. Она относилась с полным презрения отчуждением к Орсенне и к ее обыденной жизни. Она была там, в сущности, иностранкой, и после этих долгих встреч с ней, происходивших чуть ли не в самом центре города, удобно расположившегося на своих богатствах, я плыл по воле волн, оглушенный и растворенный их потоком. Находясь рядом с ее хрупким силуэтом, словно посылающим проклятия приземленному, безоговорочно принимаемому существованию, я отрекался в душе от Орсенны с ее спокойным и ненавистным благополучием; я возвращался из садов Сельваджи по унылым и безотрадным улицам, и часы мои тянулись в бесконечной тоске. Иногда я приходил в сад еще и в сумерки, с предосторожностями контрабандиста толкал калитку, пробирался к пустынному месту наших свиданий. Солнце садилось за чернильно-черной стеной леса; туман уже заволакивал низкие склоны сада и, как прилив, поднимался к нашему наблюдательному пункту; а я, напряженно застыв, вглядывался до самых последних лучей в силуэты деревьев, вырисовывавшиеся на светлой полоске горизонта. Там остановился последний взгляд Ванессы; я ждал появления того, на что он мне таинственно указал. Сад замыкался в своем враждебном монастырском безмолвии и гнал меня прочь; я целовал холодный камень, на который облокачивалась Ванесса, и отправлялся домой по черным улицам предместья, пробираясь среди низких, придавленных очертаний белых домов, окруженных тисами, высокими кипарисами и похожих на освещенные могилы.
Мне все меньше и меньше нравилась жизнь без происшествий и без волнений. Ванесса иссушала все мои удовольствия и пробуждала меня к утонченной разочарованности; она приоткрывала мне пустыни, и эти пустыни засыпали меня своей сыпью, как скрытая проказа. Мало-помалу я забросил работу, чаще просил говорить, что меня нет дома, когда ко мне приходили друзья, стал предпочитать всему остальному праздное времяпрепровождение, прерываемое лишь в полдень единственной встречей с Ванессой. Регулярно заниматься чем-либо теперь мне было скучно. С вызывающей непримиримостью юности я доводил выражение своего отвращения до абсурда; к удивлению моих близких, я стал утверждать, что Орсенна пахнет болотом, и отказывался — за исключением моих встреч с Ванессой — выходить днем на улицу. Я бродил по городу только поздно вечером; мне нравилось, почти касаясь, обгонять то слишком быстро, то слишком медленно скользящие силуэты, которые днем на мгновение механически замирали, а ночью, как бы подводившей итог безжалостной гонке, выходили на улицы в своей трагической наготе крупных хищников или прихрамывающих зверушек. В такие моменты нескрываемой усталости по улицам влачилось что-то подозрительное и уязвленное. Можно было подумать, что это стоячие воды, омывающие сваи нижнего города, вдруг уходят во время отлива, приоткрывая изъеденные болотной лихорадкой торфяные леса, на которых все держится; я с наслаждением погружался в эти пребывающие в состоянии брожения глубины; какой-то инстинкт обнажал вдруг передо мной, как перед ясновидцем, окруженный опасностями город, источенную корку того, что когда-то было там лучшим украшением, а теперь большими ошметками под тяжелыми шагами проваливается в болото. Подобно тому как лицо еще красивой, но уже безнадежно состарившейся женщины заставляет расступиться траурный свет раннего утра, лицо Орсенны признавалось мне в своей усталости; во мне проносилось дыхание отдаленного предсказания и сообщало мне, что город пожил уже достаточно долго, что час его пробил, и вот, бросая ему коварный вызов в тот неопределенно-ранний час, когда объявляются перебежчики, я чувствовал, что силы, поддерживавшие его до сих пор, предательски покидают его.
Иногда мне казалось, что я, не признаваясь в этом, нахожу оправдания для тех детских снов, что могут превратиться в действительность. Тому, кто смотрел на город непредвзятым взором, он мог показаться дремлющим среди бела дня, окутанным постоянно рвущейся и все с большим трудом восстанавливаемой сетью прежних привычек. Теперь, совершив путешествие в Сирт, я стал гораздо более проницательным: дистанция времени помогала внести ясность во впечатления, которые раньше постоянно перемешивались и растворялись в сутолоке повседневности, в ее легковесном мельтешении. Ванесса оказалась для меня той крошечной трещиной, благодаря которой можно определить глубину невидимого кристалла; посторонний человек легче распознает на дорогом нам лице признаки болезни; так и я, отстранившись и посмотрев на Орсенну издалека, понял, что она отнюдь не пышет здоровьем. Выражение лиц у простого народа во время праздников — по-прежнему пышных и по-прежнему многолюдных — выдавало скуку, тщательнейшим образом скрываемую под маской удовольствия; от этого праздничного наряда исходил тот же запах затхлости и обманутых надежд, что и от униформы ветеранов, сохраняющей пыльные складки от пребывания в платяном шкафу. Ставшая почти маниакальной верность традициям свидетельствовала об оскудении крови, неспособной вновь творить жизнь. Мне на память иногда приходил образ сухих, хорошо сохранившихся стариков, которым очень долго удается обманывать окружение и которые по мере того, как из них уходит жизнь, вместо нее год от года все нагляднее, все настоятельнее демонстрируют сильную и убедительную реальность своего скелета; за границей даже стали ставить в пример образцовый механизм организации дел в Синьории, который в действительности функционировал уже только для удовлетворения любопытства знатоков, функционировал со смехотворным совершенством музейного экспоната, причем как бы во внушающем тревогу вакууме, который не давал рассеяться сомнениям относительно упругости приводящей его в действие пружины. По мере того как становились более строгими и скрупулезными правила службы, а их неукоснительное выполнение превращалось в дело чести, в высших классах углублялся скептицизм. Наиболее тревожным симптомом, по моему мнению, стали все возраставшая страсть к путешествиям, космополитический дух, странные бегства, из-за которых стал местами безлюдным чрезвычайно хитро устроенный термитник — словно кровь, дабы освежиться, вдруг сама по себе прилила к коже, — а также кочевнические настроения, овладевавшие наиболее культурными слоями населения. Я ведь и сам был тому примером; тут я стал более сосредоточенно размышлять о той необычной колонии в Маремме, которой так восхищался Фабрицио. Да, Ванесса нашла там заранее предназначенное ей место.