Опасение вызывала как раз пушка Т-IV, с длинным, похожим на копье, стволом. Она проламывала броню нашего тяжелого танка, особенно бортовую.
Гитлеровцы заметили КВ и, прекратив огонь по тридцатьчетверкам, принялись торопливо перестраиваться. Было видно, как тридцатьчетверки, огибая склон, благополучно уходили из-под удара — вражеские пушки их не доставали.
— Второй, — послышался в наушниках знакомый голос. — Я — восьмой. Спасибо.
— Восьмой, дай скорость.
Соседний полк, полк майора Разрядова, успешно прорывал оборону. И это радовало. Наконец-то! Не напрасно горели наши танки… Но главный бой для полка только начинался…
Да, гитлеровцы под Сталинградом были уже не те, что под Москвой: эти воевали гораздо лучше! Своими Т-IV не уклонялись от лобовых атак.
— Короткая!
Со второго попадания Т-IV, шедший головным, задымил.
— Вперед!
Чувство ожидания ответного удара исчезло. Теперь бой как работа: напряженная, расчетливая, сосредоточенная. Но вот и первый удар по броне. Голова, до боли стянутая шлемофоном, звенит как колокол.
— Короткая!
Гахает пушка, второй вражеский танк, оставляя за собой коричневую гриву дыма, несется уже по инерции. Из раскрытого люка, словно большие черные тараканы,
выскакивают фашисты.
Снова удар по броне: враг бьет болванками. От них броня колется, превращаясь в убойные осколки.
— Командир, дорога! — подал голос механик-водитель. Он взволнованно-веселый, как будто открыл необитаемый остров.
— Что за дорога?
— Спросил бы, да некого.
Судя по карте, здесь одни овраги, а чуть выше, по косогору, — поля.
— Дуй по дороге!
С надрывным ревом танк выскочил на косогор и тут неожиданно для всех оказался в тылу немецкой батареи. Далеко не часто удается пройтись гусеницами по вражеским пушкам…
От самой гражданской войны, а может, и от монголо-татарского нашествия русская земля в излучине Дона не видела такой кровавой жатвы, как в середине декабря 42-го года.
Советские танкисты так никогда еще не работали.
— Короткая! — команда слилась с оглушительным громом. Машину повело в сторону.
— Командир, гусеница!.. — выкрикнул механик-водитель и невольно развернул танк, на секунду упустив из виду, что впереди — противотанковая пушка. Павел успел заметить, как она выплеснула пламя, — и мгновенно в машину влетела синяя-синяя молния. Сразу же грудь оказалась забитой мелкой железной стружкой. Откуда она?.. Дышать невозможно. А на броне было слышно: гудело пламя — это в бочке вспыхнула солярка. Если огонь просочится внутрь танка — взорвутся боеприпасы.
Еще можно отбежать… Можно, если, конечно, удастся, дотянуться до люка… Павел заметил: товарищи без признаков жизни. Мертвы… Ах, какие это были ребята!..
Боль разливалась по телу, как горящий бензин, и от этой нестерпимой боли голова, казалось, вот-вот расколется. Невольно рука нащупала кобуру. Силы хватило вынуть пистолет и поднести к виску. Но пальцы как веревки. Спуск тугой-тугой… А ведь только вчера пистолет чистил…
Момент отчаяния вдруг отступил, его оттеснила жажда жизни. Умирать в 22 года? Но и пережить муку невозможно. Нет силы!
— Мамо! — Это был не крик, а стон. Он вырвался впервые за полтора года войны…
Вытаскивали товарищи. Подцепили танком, оттащили в укрытие, открыли люк, а машина все горела, и огонь все торопливее подкрадывался к боеприпасам. Майора поднимали, передавали с рук на руки, и даже пытались бинтовать.
— Оставьте… Полтужурки в груди… тряпок хватает, — говорил Павел, еле шевеля черными от копоти губами.
Кто-то невесело пошутил:
— Набило вас, товарищ майор, хромовой кожей!..
Люди стояли близко, а их голоса были еле слышны, словно с большого расстояния. Как сквозь сон, Павел ощущал, что его несут по оврагу, ветки оголенных кустов хлестали по щекам, но он не чувствовал этой боли. Судорожными глотками хватал морозный воздух и никак не мог избавиться от горького привкуса тротила. Потом была неоглядная открытая степь. Ветер гнал мутную поземку.
— Покормить бы товарища майора… — сказал кто-то из санитаров. Другой ответил:
— Нельзя… Шесть проникающих ранений…
Голоса возвращали к действительности. Его куда-то несли и теперь, оказывается, везут на танке. Рядом — раненный в голову механик-водитель. Он стонет. Значит, рассудил про себя Павел, в живых они остались вдвоем. А до слуха уже опять доносились автоматные очереди. Кто-то кричал:
— Фрицы!.. Разворачивай пушку!
Танк наклонился. Павел с трудом отодрал от бинта оледенелые веки, бинт сдвинулся, и стало видно, как по дороге навстречу танку бежали автоматчики… «Да это же немцы! Что они, обезумели, с автоматами на танк?»
Санитары прыгали под танк, занимая круговую оборону: сейчас им не до раненых. И Павел мысленно ставит себя на место сопровождающих — пока они их снимут с брони, фашисты всех перестреляют. Тогда уже не поможет ни пушка, ни танковый пулемет.
Зато, пока раненые лежали на броне, а санитары отбивались, танк успел развернуться и теперь уже поливал свинцом из пулемета подбегавших немцев.
С высоты танка Павлу было видно, как в него, раненого, хладнокровно целился вражеский автоматчик, был он высок, худощав, на впалых щеках рыжая щетина. Выстрела Павел не слышал, но заметил, как у самого уха пуля клюнула броню — тут же ветер донес терпкий запах окалины.
Фашист, конечно, видел, в кого стреляет, и тем не менее патронов не жалел. «Вредная сволочь», — только и подумал Павел. Пуля задела механика-водителя. Тот резко дернулся, и это его судорожное движение не ускользнуло от внимания. «Пропал товарищ…»
Скоротечный бой кончился, как и начался, внезапно: откуда-то подошли наши танки.
Санитары опять вспомнили о раненых. Перевернули механика-водителя: он был мертв. Растормошили майора. Гудзь незлобиво ругнулся. Танкисты обрадовались; живой!
— Рука…
За одно утро к шести ранениям прибавилось седьмое: пуля пробила правое плечо. Все-таки попал в него заросший щетиной фашистский автоматчик… Он так и остался в памяти Павла — с рыжей щетиной на щеках, с заостренным, обмороженным носом. И еще что бросилось в глаза: фашист был голоден. Потом, когда уже танк мчался к темневшему на склоне оврага сараю, кто-то из санитаров сказал:
— У них, ребята, в карманах кукуруза! А раньше, помнится, находили стреляные гильзы. Так сказать, вторсырье… Пока у фрица отыщешь солдатскую книжку, на что только не наткнешься: и на серьги, и на браслеты, и на золотые коронки. Жаль, что историки не изучают карманы гитлеровских вояк. Сколько было бы открытий!..
Вот и сарай. Здесь до войны был, несомненно, колхозный полевой стан. Теперь в плетеных, обмазанных глиной и все равно дырявых стенах тесно: так плотно лежали раненые.
— Паша! Ты? — Знакомый, с хрипотцой, прокуренный голос как солнца луч. — Узнаешь? Это я, Разрядов.
Точно! В бинтах, но передвигается сам, опираясь на самодельный костыль. Дерево свежее, кое-как ошкурено, не иначе как срубили где-то поблизости. Такие же костыли были и у других раненых, у тех, кто, конечно, мог передвигаться.
К вечеру в степи стали приземляться У-2. Грузили раненых, сколько могли поднять. С легкими ранениями помещали в кабину второго пилота, а кто не мог сидеть, клали в «корыто». Для перевозки тяжелораненых авиационные умельцы изобрели дюралевые лодки, прозванные корытами. У-2 поднимал два таких «корыта». Разрядов настоял, чтобы его и майора Гудзя перебросили в тыл одним самолетом.
В небе в отличие от затишного сарая ветер пронизывал до костей, но полет воспринимался менее болезненно, чем езда на броне танка. Выгружали раненых в степи под Камышином, километрах в десяти от железнодорожной станции — туда уже подогнали санитарные вагоны.
На заходе солнца майор Разрядов с группой таких же, как и он, самостоятельно передвигающихся, ушел на станцию. Павел поступил в полное распоряжение двух камышинских девчонок.
Они уложили майора на санки и потащили в синюю пустынную степь. По их растерянным голосам он догадался, что дорога им мало знакома. Крепчавший к ночи мороз заставлял их бежать, чтоб согреться. И они бежали, тяжело дыша, изредка перебрасываясь словами.