Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В сумерках бой утих. Враг отошел. Наблюдатели, высланные к дороге, на которой группа Забродина жгла грузовики, вернулись без потерь. Обстановка обнадеживала: не исключено, что немцы успокоятся. А поутру подтянут артиллерию — и все начнется сначала. Ночь сулила затишье.

В капонире нижнего дота Куртин собрал младший комсостав. Коротко подвел итоги первого дня рейда.

— За каждый свой промах, — говорил он, — командир расплачивается кровью своих бойцов. Прошу об этом помнить.

Люди устали смертельно. И Кургин это чувствовал, как никто другой. Но тоже, как никто другой, он понимал, что самое важное надо высказать именно сейчас: завтра, может, будет поздно. В непредвиденно тяжелой ситуации оказался отряд. И тут слово командира приобретало особый вес — оно как последний патрон: уж если жечь — то только в самом крайнем случае.

— Товарищи! На нас навалилось не меньше батальона. Несомненно, немцев перебрасывают от Балтики. Поэтому каждый убитый нами фашист — это тот солдат, которого Гитлер недосчитается на подступах к Ленинграду. А теперь послушаем комиссара.

— Сегодня в бою, — начал политрук несколько возвышенно, — вы показали себя достойными бойцами РККА.

Он хотел сказать проще и нежнее. А получилось официально и сухо. Выручил командир:

— Мы все ждем, что передает Москва.

И Колосов стал читать сводку Совинформбюро…

Потом хоронили погибших. Их положили на зеленый лапник, накрыли пропахшими болотной тиной пробитыми пулями плащ-палатками. Хоронили молча. Салюта не давали: берегли патроны.

День, яростный и долгий, догорал последними вспышками выстрелов. В соснах шумел ветер, набирая силу. Даже не искушенные в приметах бойцы говорили: «Быть ненастью».

После тягостных похорон и скудного ужина командир предложил политруку вздремнуть.

— Завтра, комиссар, будет не легче. Особенно тебе…

На что намекал — осталось загадкой: Кургин не любил разжевывать то, до чего понятливый человек доходит сам.

Нервы отпускали. Веки стали свинцовыми. Сонливость сковывала тело. Откуда-то Гулин притащил немецкую офицерскую шинель, наломал густого смолистого лапника, постелил в углу блиндажа, где еще днем лежал труп фашиста. У двери на обитых железом ящиках постанывал Зудин. Около него сестрой милосердия хлопотал Шумейко:

— Вань, хочешь, я принесу конины.

— Кваску бы…

Политрук мысленно похвалил бойцов сержанта Лукашевича, догадавшихся пустить в дело мясо лошадей. Жарить его на костре предложил Сатаров.

Голова гудела, как телеграфный столб, а сна все не было. «Если сейчас не поспать, — рассуждал политрук, — потом не удастся». Он лег лицом в лапник, накрылся чужой шинелью. Она пахла слабым табаком, жасминовым одеколоном и — что удивляло — хлоркой. Едкий запах был неукротим, он-то, наверное, и отпугивал дрему. Политрук стал шарить по шинели. Нашел пакет с таблетками. Хлорка в таблетках.

Он ругнулся, снова закрыл глаза. И теперь, уже засыпая, увидел мать. Она почему-то была в белом крепдешиновом платье. «Вася, сынок…» На ее губах краткая, приветливая улыбка…

Не открывая глаз, политрук вспомнил: мать умерла еще перед войной. Приехала к старшему сыну, который учился в артиллерийской академии, и там заболела. Ее похоронили на Ваганьковском кладбище, среди густых зарослей черемухи. Была ранняя весна…

Надо же — пригрезилась… Но голос: «Вася, сынок…» — так во сне звучать не может… Видение исчезло, а голос остался.

Политрук открыл глаза, осмотрелся. У радиоприемника колдовал Шумейко. Лампочка подсветки, словно совиный глаз, глядела, не мигая. Далекий диктор гневным голосом что-то передавал. Понять было трудно: мешал гулкий шум ветра, доносившийся в блиндаж.

Политрук отбросил пропахшую хлоркой шинель. Избавившись от чужого омерзительного запаха, он вдруг почувствовал себя лучше — стало легче дышать.

— Ну что там?

— Что-то о Финляндии, товарищ политрук, — ответил Шумейко, водя карандашам по обрывку бумажного мешка.

Диктор сообщал:

— …Не желая считаться в этом вопросе с общепринятыми международными обычаями, под всякого рода искусственно создаваемыми предлогами задерживает выезд… персонала советской миссии…

В приемнике раздался треск.

— Помеха, товарищ политрук.

— Уберите… Как вас учили?

Радист снова принялся гонять шкалу. Совиный глаз лампочки мигнул. Треск исчез. Послышался голос другого диктора, громкий, лающий, не оставляющий сомнений — чужой голос. Шумейко переключил тумблер.

— Позвольте, товарищ политрук.

Сзади с автоматом на груди стоял Хефлинг. Он был все в том же маскарадном костюме — немецкой тужурке с накладными карманами, в брюках, заправленных в короткие юфтевые сапоги, на широком кожаном ремне — финка и две «лимонки».

— А ведь мы только что слышали Гитлера, — пояснил Хефлинг.

— О чем он? — спросил Шумейко, и его заплаканные, припухшие глаза засветились любопытством.

Хефлинг, соблюдая субординацию, обратился к политруку:

— Разрешите ответить?

— Отвечайте.

Немецкого антифашиста слушали не только радисты. В блиндаж набилось много — добрая половина взвода. И хотя по-прежнему остро пахло цементом, бинтами Зудина, пропитанными ромом, хлоркой, и одеколоном — от чужой шинели, все же здесь преобладал запах крепкого и здорового пота, каким пахнет одежда рабочего человека.

— Гитлер твердит, — говорил Хефлинг, обращаясь к товарищам, — что люди, которые выступают против войны, не заслуживают права на жизнь.

Зашевелился Зудин, требуя к себе внимания:

— Разрешите, товарищ политрук, еще один вопрос?

— Задавайте.

— Эрик, а где ты так здорово научился по-русски?

Краешками губ Хефлинг улыбнулся.

— Наша семья жила в Берлине около советского посольства. Я дружил с советскими ребятами. Они меня учили русскому, я их — немецкому.

— Разве у них не было учителей?

— Учителя-то были, но берлинский диалект лучше всех знают коренные берлинцы.

— А ваш отец, он где работал?

— В окружном комитете компартии. Он мне завещал дружить с русскими и ненавидеть фашизм. Из тюрьмы ему удалось передать записку. В ней были такие слова: «Когда в Германии по примеру России рабочие возьмут власть, вся Европа скоро станет коммунистической».

В темном блиндаже, пользуясь затишьем, бойцы вели разговор о фашистах. Днем, сойдясь с ними в рукопашной, они еще раз убедились, что слабых и стыдливых среди фашистов не было.

— Как же совесть? — горячо спрашивал Метченко. — Что ж, они забыли о возмездии? Спросим же мы с них, да и немцы, которых они мордуют, тоже спросят.

Политрук понимал, что Метченко говорил об очевидных вещах — последствиях разбоя. Хефлинг несколько стушевался: непростой вопрос задал товарищ…

— Мы привыкли о поступках людей судить по нашим советским меркам, — говорил Хефлингу политрук. — Прежде чем совершить поступок, человек себя спрашивает: это будет хорошо или плохо? Поэтому фашист, в понимании бойца Метченко, — человек, у которого нездорова психика. Таких может быть сотня, ну тысяча. Вот он и спросил о совести. Ведь против нас — миллионы захватчиков…

Хефлинг слушал напряженно, улавливая смысл.

— Один момент, — попросил он. — Честные немцы психологию фашиста уже определили давно. Поэт Франк Ведекинд задолго до фашистского переворота дал портрет типичного фашиста. — И Хефлинг по-немецки прочитал стихотворение, которое, конечно, никто не понял.

— А как оно звучит по-русски? — спросил Метченко.

— Примерно так:

Я тетку свою угробил.
Моя тетка была стара.
В секретерах и гардеробе
Прокопался я до утра.
Монеты падали градом,
Золотишко пело, маня.
А тетка сопела рядом —
Ей было не до меня
Я подумал: это не дело,
Что тетка еще живет.
И чтобы она не сопела,
Я ей ножик воткнул в живот.
Было тело нести труднее,
Хоть улов мой и не был мал.
Я тело схватил за шею
И бросил его в подвал.
Я убил ее. Но поймите:
Ведь жизни не было в ней.
О судьи, прошу, не губите
23
{"b":"197236","o":1}