Он ясно сознавал свою чуждость всем идеологическим направлениям, действовавшим на поверхности тогдашней действительности.
«Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист», — писал он Плещееву в 1889 году, и это было точной самохарактеристикой. В своем творчестве он стоял на много голов выше всех легальных политических группировок своего времени. Здесь все казалось ему мелким, ничтожным. «Где социализм?» — спрашивал OR в одном из писем и не без горькой иронии отвечал: «Он в письме Тихомирова к царю». Лев Тихомиров был известным ренегатом, одним из хамелеонов, отрекшимся от «Народной воли» после ее разгрома и написавшим покаянное письмо царю. Никакого другого социализма, кроме народнического, Чехов не знал.
Ленин нарисовал картину эпохи, в тисках которой мучился Чехов:
«…революционеры исчерпали себя 1-ым марта, в рабочем классе не было ни широкого движения, ни твердой организации, либеральное общество оказалось и на этот раз настолько еще политически неразвитым, что оно ограничилось и после убийства Александра II одними ходатайствами».[12]
Тоска Чехова по настоящей критике была тоской по общественным, моральным идеалам, которые могли бы вдохновить литературу, подобно тому, как вдохновляла ее в свое время критика Белинского и Чернышевского.
Ему все больше не нравились его произведения. Он писал в мае 1889 года: «Вот уже два года я разлюбил видеть свои произведения с печати, равнодушен к рецензиям, к разговорам о литературе… В душе какой-то застой… Я не разочарован, не утомился, не хандрю, а просто стало вдруг все как-то менее интересно».
«Мне не нравится, что я имею успех», — сказал он в одном из писем. В другом письме он говорил, что ему кажется, что он «обманывает» читателя.
— Зачем писать, — вновь и вновь спрашивал он себя, — если не можешь ответить на главные вопросы?
В одном из ноябрьских писем 1888 года он написал: «Осмысленная жизнь без определенного мировоззрения — не жизнь, а тягота, ужас».
Мы знаем, как не любил он громких слов, особенно когда речь шла о его личных чувствах. И если он употребил такое слово, как ужас, то это показывает, как глубоки были его переживания.
И все этические вопросы и все то, что относилось к самым интимным сторонам человеческих отношений, — все, все в сознании Чехова неразрывно связалось, переплелось с вопросом о мировоззрении.
Один из его рассказов 1888 года — «Огни»- целиком посвящен изображению того, как ложное мировоззрение может зловеще отразиться в сфере личных человеческих отношений. Чехов ведет в этом рассказе прямую борьбу против реакционных пессимистических идей, весьма «модных» среди большой части интеллигенции того времени. Это идеи бренности всего земного, бесцельности, бессмысленности жизни, — идеи, приходившие от реакционной немецкой философии, связанные с именем Шопенгауэра. Под их прикрытием можно было оправдать и ренегатство и любую подлость — ив области общественной и в области личной жизни.
Герой рассказа, инженер Ананьев, так характеризует это упадочническое мышление:
«— Тогда, — говорит он, — в конце семидесятых годов, оно начинало входить в моду у публики и потом, в начале восьмидесятых, стало понемногу переходить из публики в литературу, в науку и политику. Мне было тогда не больше 26 лет, но я уж отлично знал, что жизнь бесцельна и не имеет смысла, что все обман и иллюзия, что по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце… что никто на этом свете ни прав, ни виноват, что все вздор и чепуха и что ну его все к чёрту!»
Много видевший, много думавший, зрелый человек, инженер Ананьев на своем тяжелом жизненном опыте убедился в бесчеловечности этих идей, увлекавших его самого в молодости. Он убеждает другого героя рассказа, студента фон-Штенберга, упорно придерживающегося этих упадочнических взглядов, в их глубокой вредности. В подтверждение Ананьев рассказывает историю из своей молодости, под влиянием которой он со стыдом и ужасом проклял соблазнявшую его пессимистическую философию. Она, эта философия, привела его в молодые годы к тому, что он совершил, по его словам, «зло», равносильное убийству».
Как-то он приехал из столицы, закончив курс в высшем учебном заведении, на несколько дней в свой родной город, где вырос и учился в гимназии. Здесь он встретился с молодой женщиной, которую знал еще гимназисткой; тогда ее звали «Кисочкой», и он «был по уши влюблен в нее». Кисочка и теперь сохранила всю свою прелесть и чистоту. Но она глубоко несчастлива. Как и многим тогдашним хорошим девушкам, мечтавшим о разумной и чистой жизни, ей пришлось выйти замуж в этом маленьком провинциальном городке за грубого, ничтожного человека, и вся ее жизнь стала несчастьем, она «как в яме». Она бесконечно рада встрече с человеком из столицы, студентом, другом первой юности. Он в ее глазах — воплощение всего светлого, честного, передового. Она смотрит на него с наивным обожанием, обращенным даже не столько к нему, сколько к тому чистому, идейному, о чем она мечтала в ранней юности и от чего так далека ее теперешняя жизнь.
А у него на уме совсем другое. И так как «нет ни правых, ни виноватых на этом свете» и все «суета сует», жизнь не имеет никакого смысла, все живое обречено на смерть и т. д. и т. п., то он считает вполне возможным в увлечении надавать Кисочке обещаний взять ее с собой «на край света». Для нее их встреча и возникшая между ни миг близость — это не только любовь, но и переворот всей судьбы, смелый шаг разрыва с мужем, приобщение к настоящей жизни.
Ананьев же, соблазнив Кисочку, трусливо, как вор, пробирается на вокзал, чтобы уехать из города. Но в вагоне, с наступлением ночи, когда он «один-на-один остался со своей совестью», перед ним встал образ обманутой доверчивой женщины, и он уже ясно чувствовал себя убийцей. Чтобы заглушить муки совести, он постарался прибегнуть к своим привычным «спасительным» идеям о бренности всего сущего. Но они на этот раз не только не «помогли», а, наоборот, представились во всей своей преступной сущности. Ананьев впервые отдал себе отчет в ненормальности этой философии. «Нормальное же мое мышление, как мне теперь кажется, началось только с того времени, когда я принялся за азбуку, т. е. тогда, когда совесть погнала меня назад в N., и я, не мудрствуя лукаво, покаялся перед Кисочкой, вымолил у нее, как мальчишка, прощение и поплакал вместе с ней…»
Инженер Ананьев своим рассказом не переубеждает студента фон-Штенберга. Ананьеву помог разобраться в бесчеловечной сущности разделявшейся им философии его жестокий и постыдный опыт и «здоровый, сильный русский мозг».
Фон-Штенберг говорил Ананьеву еще в начале их спора: «От наших мыслей никому ни тепло, ни холодно». И именно это замечание Штенберга дает повод Ананьеву рассказать свою историю.
Нет, от наших мыслей именно бывает людям и тепло и холодно, и светло и темно. Ужасно было Кисочке узнать, что даже тот, кого она считала чистым, передовым человеком, способен на обман. Если и без того она жила, «как в яме», то во что же превратилась ее жизнь после встречи с Ананьевым и его бегства!
Весь рассказ убеждал читателя в том, что мысль, идея, мировоззрение имеют колоссальное значение, что ложное мировоззрение может привести к злу, равносильному убийству.
Это еще раз возвращает нас к тому чувству, которое владело Чеховым, — к его сознанию своей страшной ответственности за мысли, идеи своих произведений.
В качестве врача Чехов, подобно своему доктору Астрову в «Дяде Ване», мучительно переживал случаи неблагоприятного для пациента исхода болезни, чувствуя свою вину и тогда, когда, как говорят, медицина бессильна.
Как писатель, он боялся за каждое свое слово, чтобы не повредить хоть чем-нибудь человеческой жизни.
И там и здесь — и в медицине и в литературе — это было сознанием ответственности за человеческую жизнь.
Вот почему такой мучительной, такой напряженной стала его тоска по ясному, определенному мировоззрению.