Но в третьем классе умерла Галина бабушка, которая все равно жила где-то далеко, и Галя ее не знала, и Галина мама через тройной обмен заполучила вместо бабушкиной комнаты в коммуналке и своей с отчимом однушки в хрущевке хорошую большую двушку в кирпичной девятиэтажке, и они переехали, и Галя пошла в другую школу.
А в новом классе были Вяльцева, и Иванова, и Бирюкова, которые сразу к ней подтянулись, и Никитько, которой хочется и колется, и какие-то совсем никчемные люди, которых фамилии и не упомнишь, и была эта Николаева, которую прибить бы сразу, да как. Со своими фразочками. Со своими поправками непрошеными — Галя все честно по учебнику на пятерку оттарабанит, а тут Николаева тянет руку и, хлопая ресницами, вставляет что-то несусветное из энциклопедии, и даже старой жабе Евгеньевне нечего сказать, ах, спасибо, Ася, очень интересно.
Николаева подлизывалась. Списать давала кому угодно и просто так, и говорила — а хочешь, я тебе объясню? А хочешь, я тебе расскажу? Галино налаженное дело сразу рухнуло — Бирюковой она только сказала «спасибо в карман не положишь», та покрутила пальцем у виска — ты чо? Я у Николаевой спишу, она всем дает. Пришлось пожать плечами и сделать вид, что так и надо, прощай, шоколад.
Никитько к ней прям домашки бегала делать, сю-сю-сю, Аська так хорошо объясняет, я даже поняла, хочешь, расскажу? Обойдусь, говорила Галя, не дурней твоей Николаевой. Сама смутно чувствовала, что, может, дурней — но ей неинтересно было жрать книжки, она всю полку дома перечитала и в школьной библиотеке что надо брала — но там все было про положительных героев с вытаращенными глазами, как у Николаевой. Ася Николаева была вся такая положительный герой не в себе.
Николаева ходила, спотыкаясь, носом в книжки, или разговаривала с карманом, как больная. В кармане у нее лежал заяц. В третьем классе, ага. Николаева писала бредовые сочинения, и Евгеньевна их зачитывала вслух как образцовые. А когда она их зачитывала, Николаева сидела красная и потерянная, а когда однажды Евгеньевна зачитала Галино сочинение — Галя старалась и все нужные слова вроде «вечно верны» или «память о них навсегда сохранится в наших сердцах» повыписывала из какой-то книжки шестьдесят лохматого года, Евгеньевна аж восхитилась, зачитала, Николаева сидела, удивленно задрав брови, как будто у нее чего отняли или будто она сказать хочет, а вы чего в этом нашли вообще, Ольга Евгеньевна, это же гадость? И на Галю тоже глазами хлоп, а Галя такая ей бровью и углом рта: а вот так вота, и уткнись вообще.
Короче, с этой Николаевой что-то надо было делать. Слишком много Николаевой было кругом. Ручонку тянет, отвечать лезет, да сиди уже, кажется, сиди, тебя не просят, куда ты все лезешь, и лезешь, и лезешь? Выделывается, сказала Палей. Выс***ется, сказала грубая Бирюкова. Выслуживается, сказала вежливая Вяльцева. Понравиться хочет, сказала Палей.
— Кому? — тупо спросила Иванова. Иванова была красавица, но тупая, как носорог.
Мысль пробуровила огненную борозду в неподвижном мозгу Ивановой, укрепилась, прижилась, и когда на очередной математике Николаева в очередной раз победно вскинула руку — первая! — Иванова обернулась и сказала, как только одна Иванова умела, одной нижней челюстью, с оттяжечкой, угрожающе-монотонно, без запятых:
— Чо Николаева больше всех надо? Чо пятерочку хочется сильно-сильно?
Николаева на глазах увяла, чуть уши не отвалились.
Скоро весь класс знал точно: Николаева выделывается, выслуживается, выеживается, хочет заработать пятерочку. Николаевой, как известно, пятерочки дороже всего на свете.
— Что, Асечкина, не получила пятерочку? — сочувственно качала головой Вяльцева. — Ну ты подучишь и в другой раз получишь, ты не переживай.
— Асечкина подучит, — говорила Бирюкова.
— Асечкина получит, — цедила Иванова.
Палей улыбалась, как Мона Лиза.
В общем, больше Вяльцева, Иванова и Бирюкова у Асечкиной не списывали, неловко было. Пришлось им Гале мороженое покупать и слоеные язычки в столовке.
Но, конечно, надо было что-то делать с этой Николаевой. Она была не просто дура, а опасная. Положительный герой не в себе. Кидались на перемене Евгеньевниной шапкой, шарф из нее выпал, перчатки. Звонок, Евгеньевна топает, Заварзин кидает шапку Егорову, Егоров застывает с ней — и быстро прячет ее в парту.
Егоровна входит, видит, начинает орать: где шапка, я вас спрашиваю! Тридцать семь человек дружно сидят, прижав уши, ну такие не видели никакой шапки, одна Николаева типа пионер-герой, встает такая и вынимает шапку у Егорова из парты, вот ваша шапка!
— Предательница, — говорит Палей, упирая на «д» — двойное «д», тройное «д» — поддать, наддать, и еще надддать!
— Стукачка, — шепчет в спину Заварзин.
Симонов, который вообще по слабоумию своему дара речи лишен, тыкает Николаеву пальцем в бок и произносит:
— Ты, козза!
Николаева молча бьет его учебником по голове. Тот в ответ ее кулаком под дых.
Егоров, получая двойку по поведению в дневник, тянет:
— Т, т, т, ты, Ас-ся, еще п, п, п… — хотя видит, что уже опоздал угрожать.
Николаева загибается.
— Замолчали все, — обрывает их Евгеньевна. — Открыли тетради, пишем.
Николаева, отдышавшись, молниеносным толчком спихивает Симонова с парты и показывает Заварзину кулак.
— Николаева, я кому сказала?!
Симонов, поднявшись с пола, с рыком кидается на Николаеву. Та выставляет когти.
— Николаева, встать! Симонов, прекратить! Встать! Дневники оба мне на стол! Стоять оба до конца урока!
Палей улыбается, как Мона Лиза.
Непонятно
С цветами Асе все понятно: выпускают зеленые уши из семечка, сбрасывают с кончика листа шкурку, тянутся, распускают листья, набирают бутоны, потом из зеленого вдруг начинает такой цветной кусочек выбираться, потом разворачивается. Ася сидит над ними долго-долго, всматривается: как крепятся лепестки, где прячется нектар, как разложены семена по стручкам и коробочкам.
Про пчел ей тоже понятно: носятся, хоботом сосут, шерстью пыльцу собирают с тычинок, разносят по пестикам. Потом — семена и все сначала. Ей интересно, можно с пчелами дружить или покусают; кажется — можно, не кусали пока. Ася кормит пчел разведенным медом, воюет с осами и подбирает раненых бабочек. Поит их апельсиновым соком и рассматривает, как они сворачивают и разворачивают свой пружинный хоботок, в наручных часах тоже есть такая пружинка, она скручивается и раскручивается. Ася так часто открывает свои новые наручные часики — посмотреть, как крутятся шестеренки, равномерно дрыгается пружинка, блестят розовые камушки, — что крышка уже отстает сама собой. Зачем камушки, Ася еще не выяснила, но звучит красиво: на семнадцати камнях. Но про камни в часах в энциклопедии нет, а мама не знает. Ася спрашивала.
Про круговорот воды в природе понятно. Про ветер понятно — куда дует, откуда. Даже про раковину понятно, зачем так завернута.
Понятно ей и про взрослых: они по жизни натыканы, как столбы вдоль дороги. Вертикальные, бетонные и непреклонные. Они несут правила и порядок. На них дорожные знаки: обгон запрещен, качаться на стуле нельзя, упадешь (и упала). Бегать нельзя, слушаться можно. Слушаешься — хорошо, не слушаешься — плохо. Хорошо — похвалят, плохо — накажут. Если и неясно, то предсказуемо: не попадаться на глаза, вести себя тихо, тайн не выдавать, поорут и отпустят.
С котом тоже все понятно: будешь тискать — царапается, будешь чесать — мурчит.
А с Маринкой Вяльцевой Асе непонятно. Вот они играют во дворе. Ася Маринке мяч, а Маринка ей его обратно. Ася Маринке — привееет! А она в ответ — покаааа! А та ей — бонжуууур! А она — оревуааааар! А ей — хэлоооу! А она — гудбаааай! Ася — как его, по-немецки… гутен тааааг! А она Асе, тьфу, ёлки, — а-у-фидер-зеен! Хенде хох! Хальт! Дальше не придумали, стали мячик просто так пинать. Пинали-пинали, ржали-ржали, Маринка подошла, как ущипнет. И говорит: дура ты, Ася.
Засмеялась и пошла.