Отрицательное отношение к цензуре высказывали даже люди, благонамеренные по своим политическим взглядам. Так, например, писатель либерального направления А. В. Дружинин, один из близких друзей Гончарова в то время, в своем дневнике записал 2 декабря 1855 года: «Слышал, что по цензуре большие преобразования и что Гончаров поступает в цензора. Одному из первых русских писателей не следовало бы брать должность такого рода. Я не считаю ее позорною, но, во-первых, она отбивает время у литератора, во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих… в-третьих, что писателю не следует быть цензором».[129]
Период либерализма в цензуре оказался весьма кратковременным. В 1858–1859 годах, когда в России начала складываться революционная ситуация, реакционные, охранительные тенденции в цензуре вновь усилились.
Осенью 1859 года Добролюбов в своих письмах к друзьям говорил о «свирепствующей цензуре», о «крутом повороте» цензуры «ко времени докрымскому».
Еще ранее (летом 1857 года) Некрасов писал Тургеневу, что цензура стала «несколько поворачивать вспять». Что касается Гончарова, то, по замечанию Некрасова, про него как цензора говорили «гадости». К. Колбасин в одном из своих писем Тургеневу замечал, имея в виду Гончарова, что «японский путешественник с успехом заменит Елагина».[130]
О подобных неблагоприятных мнениях о себе, порою несправедливых, как, например, мнение Колбасина, Гончаров, конечно, знал и болезненно переживал их.
Нелестно говорили о цензуре и цензорах вообще и в дружеском для Гончарова кругу, не стесняясь его присутствия. Об этом, в частности, свидетельствует письмо Гончарова к П. В. Анненкову от 8 декабря 1858 года: «Третьего дня за ужином у Писемского… Вы сделали общую характеристику цензора: «Цензор — это человек, который позволяет себе самоволие, самоуправство и т. д.», словом — не польстили. Все это сказано было желчно, с озлоблением и было замечено всего более, конечно, мною, потом другими, да чуть ли и не самими Вами, как мне казалось…» Особенно обидело и уязвило Гончарова то, что «ругают наповал звание цензора в присутствии цензора, а последний молчит, как будто заслуживает того». И Гончаров высказывал Анненкову «дружескую просьбу», если речь зайдет о «подобном предмете, не в кругу наших коротких приятелей, а при посторонних людях», воздерживаться от «резких» отзывов о цензорах, так как это может быть отнесено на его счет, что поставит его в «затруднительное положение».
Цензорская деятельность Гончарова неблагоприятно отразилась на отношении к нему передовой русской печати того времени. С очень резким фельетоном против Гончарова выступил Герцен в «Колоколе» («Необыкновенная история о цензоре Гон-ча-ро из Ши-пан-ху»).[131]
По поводу этого фельетона Гончаров писал А. А. Краевскому: «Хотя в лондонском издании, как слышал, меня царапают… Но этим я не смущаюсь, ибо знаю, что если б я написал чорт знает что — и тогда бы пощады мне никакой не было за одно только мое звание и должность».
Жестоко был осмеян Гончаров как цензор Н. Ф. Щербиной в «Молитве современных русских писателей»:
О ты, кто принял имя слова!
Мы просим твоего покрова:
Избави нас от похвалы
Позорней «Северной Пчелы»
И от цензуры Гончарова.
По верному замечанию французского литературоведа А. Мазона, положение Гончарова в цензуре было фальшиво «вследствие трудности совместить дисциплину и осторожность с либерализмом». Гончаров чувствовал ложность своего положения: цензорская деятельность подрывала его репутацию как прогрессивного писателя и мешала творческой работе. «Вынашивание» «Обломова» слишком затягивалось. Между тем роман уже вполне созрел, «выработался» в воображении художника — прояснилась его идея и конфликт, определились основные образы. Нужно было только «сосредоточиться», чтобы писать роман. И такая возможность вскоре явилась.
* * *
Летом 1857 года Гончаров уехал лечиться на воды за границу — в Мариенбад..
Гончаров ехал с пониженным, почти тяжелым настроением, — сказывалась и усталость и моральная неудовлетворенность от работы в цензуре; печальный и глубокий след в душе оставила пережитая личная драма. Впереди не было светлых надежд, радостных ожиданий.
И вдруг… свершилась перемена. Прорвалось наружу то, что напряженно и мучительно сдерживалось долгое время, — жажда творить.
Интригуя этой «переменой» своего друга И. И. Льховского, Гончаров писал ему 15 июля: «Узнайте, что я занят, не ошибетесь, если скажете женщиной: да, ей: нужды нет, что мне 45 лет, я сильно занят Ольгою Ильинской (только не графиней). Едва выпью свои три кружки и избегаю весь Мариенбад с шести до девяти часов, едва мимоходом напьюсь чаю, как беру сигару — и к ней. Сижу в ее комнате, иду в парк, забираюсь в уединенные аллеи, не надышусь, не нагляжусь. У меня есть соперник: он хотя и моложе меня, но неповоротливее, и я надеюсь их скоро развести. Тогда уеду с ней во Франкфурт, потом в Швейцарию, или прямо в Париж, не знаю: все будет зависеть от того, овладею я ею или нет. Если овладею, то в одно время приедем и в Петербург: Вы увидите ее и решите, стоит ли она того страстного внимания, с каким я вожусь с нею, или это так, бесцветная, бледная женщина, которая сияет лучами только для моих влюбленных глаз? Тогда, может быть, и я разочаруюсь и кину ее. Но теперь, теперь волнение мое доходит до бешенства: так и в молодости не было со мной… Я счастлив — от девяти часов до трех — чего же больше. Женщина эта — мое же создание, писанное конечно, — ну, теперь угадали, недогадливый, что я сижу за пером?»
Тот же интригующий и радостный мотив звучал и в письме Гончарова к Ю. Д. Ефремовой: «…Я сильно занят здесь одной женщиной, Ольгой Сергеевной Ильинской, и живу, дышу только ею… Эта Ильинская не кто другая, как любовь Обломова, то есть писаная женщина».
Образ Ольги Ильинской, вдруг с такой силой возникший в воображении писателя, по-новому озарил весь творческий замысел романа, внес в него высокую и красивую «поэму любви».
Работая над романом, над прекрасным образом Ольги Ильинской, Гончаров испытывал необычайный прилив жизненных сил. «…Живу, живу, живу, — писал он Ю. Д. Ефремовой 25 июля 1957 года из Мариенбада. — И для меня воскресли вновь и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы… Только не любовь, она не воскреснет».
По выражению самого романиста, он буквально «вспыхнул» жаждой творить. Хотелось свою радость высказать всем, всем словами поэта: «Пишу, и сердце не тоскует».[132]
Роман писался с невероятной быстротой. Сам Гончаров был изумлен результатами своего труда. «Странно покажется, — сообщал он из Мариенбада Ю. Д. Ефремовой, — что в месяц мог быть написан почти весь роман: не только странно, даже невозможно, но надо вспомнить, что он созрел у меня в голове в течение многих лет и что мне оставалось почти только записать его; во-вторых, он еще не весь, в-третьих, он требует значительной выработки; в-четвертых, наконец, может быть, я написал кучу вздору, который только годится бросить в огонь… Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа — женщина — уже написана, поэма любви Обломова кончена: удачна ли, нет ли — не мое дело решать, пусть решают Тургенев, Дудышкин, Боткин, Дружинин, Анненков и публика, а я сделал, что мог… Посудите же, мой друг, как слепы и жалки крики и обвинения тех, которые обвиняют меня в лени, и скажите по совести, заслуживаю ли я эти упреки до такой степени, до какой меня ими осыпают. Было два года свободного времени на море, и я написал огромную книгу[133], выдался теперь свободный месяц, и лишь только я дохнул свежим воздухом, я написал книгу. Нет, хотят, чтобы человек пилил дрова, носил воду[134], да еще романы сочинял, романы, то есть, где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии. Если бы это говорил только Краевский, для которого это — дело темное, я бы не жаловался, а то и другие говорят! Варвары!»