Прощайте, добрые друзья,
Нас жизнь раскинет врассыпную… —
напевает Глинка, выкрикивая слова, подчеркивая каждое и голосом и аккомпанементом с таким значением, что слушатели впрямь испуганными блестящими глазами взглядывают друг на друга — вот она, разлука, рядом, сегодня, сейчас, а Глинка уже кивает головой, чтобы вступали хором, подхватывали припев:
Ты прав, ты прав, певец…
Да не совсем…
И на этом глубоком, протяжном «да не совсем» у всех глаза веселеют: слава богу, пожили-покуролесили вместе, оно вроде бы и рано отпевать братство-приятельство.
…Ах, странная эта жизнь: сочиняют музыку, пишут стихи, картины рисуют, на досуге размышляют о вопросах важных, а уж если накатит повеселиться, то веселятся напропалую, от всей души, все они при деле, в почете и даже в славе, дни, конечно, уходят, но редко о каком можно пожалеть, что пропал впустую, — а все кажется, что настоящая жизнь еще не началась (да и начнется ли когда), все кажется, что мчится эта настоящая жизнь стороною, как с шумом и грохотом мчится мимо поезд первой в России железной дороги, соединившей Петербург с Царским Селом, кажется, что нет им места в могучем чудище, что не захватит, не понесет их эта грохочущая лавина движения, что судьба их стоять на обочине со своею музыкой, стихами, картинами и чувствовать, как перегорает в них великая сила, заложенная природой, сила творческая и сила жизненная, которой отпущено им во сто крат больше, нежели пошло на то, что ими создано и прожито, — так в могучем нутре паровоза жарко пылает огонь, бурля, кипит вода, но лишь три сотых части полученного пара толкают колеса, девяносто семь исчезают в никуда.
Карл написал Струговщикова, устало погрузившегося в обитое красным сафьяном кресло, с книгой в руке, Александр Николаевич глубоко задумался о чем-то, и, видно, не о том, что прочитал (разве только подтолкнула книга к собственному, сокровенному), о своем задумался, о дорогом и главном, и мысль, что на лице его, в глазах, во всем его усталом, бездействующем теле, в его тонких руках, осязаемо вылепленных кистью, мысль эту словами не высказать, не передать, — можно лишь уловить душой, сердцем. Исполненный ума взгляд, крупное чело творца, — и эта хрупкость, отвлеченность мысли, слишком неуловимой, немускулистой, не наработавшейся до седьмого пота, летящей мимо, как устремлен мимо зрителя и будто мимо мира земного взгляд замерших на какой-то далекой точке глаз; прекрасные черты лица, однако тронутые вялостью; четко и крепко, несмотря на тонкость их, изваянные природой руки, однако изнеженные бездействием. «Ужель себя в себе не узнаешь? — Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…»
Про петербургские портреты Брюллова современники говорили, что не просто глаза человеческие с них смотрят — художник запечатлел взгляд человека. Взгляд — во всем смысле этого слова: внутренний мир, характер, мысли, привычки, страсти изображенного лица — вот что постигали зрители, всматриваясь в эти портреты. Но и Брюллов, всматриваясь в лица, в глаза любезнейших из соотечественников, все яснее постигал, что красоту души никакой другой красотой заместить невозможно. Красота души — в ее жизни, прекрасна душа живая, способная и готовая откликаться на всякое движение мира вокруг. Жизнь души не менее отличает человека, чем красота его лица. Открыть душу оригинала есть первый способ передать красоту его и добиться сходства.
Иной раз он увлекался красотою черт какой-нибудь известной красавицы и, натолкнувшись на пугающую холодную пустоту души, возбуждал, разжигал себя желанием запечатлеть лишь эту радующую глаз живописца красоту. Но подлинная жизнь ускользала из этих портретов: лица прекрасные, но бездушные, красивы, как красивы шелка, меха, бархат, жемчуг, каменья, штофная ткань на стенах, узоры ковра на полу, хрусталь вазы, цветы в ней… Как далеко ушли брюлловские петербуржцы с их мечтой и тревогой, с их печалью, усталостью и все же с надеждой в этих неподвижно высматривающих что-то в дальней дали глазах, — как далеко ушли они от погруженных в «золотой век» оригиналов итальянской поры. И Брюллову, и достойнейшим его зрителям мало теперь того, что человек прекрасен и прекрасен мир вокруг, — и ему и им важно теперь, кто этот человек и каково ему в сложном, требующем труда, чтобы жить, мире. Брюллов любит теперь писать людей думающих, мыслящих, даже думающих остро, напряженно и уже устало, озабоченных разладом идеала и действительности и не знающих, как свести их, безуспешно ищущих места себе и применения силам своей души в этой далекой от их идеала действительности, уставших искать и все же не утративших надежды.
Не верь, не верь себе, мечтатель молодой.
Как язвы, бойся вдохновенья…
Оно — тяжелый бред души твоей больной
Иль пленной мысли раздраженье.
В нем признака небес напрасно не ищи:
То кровь кипит, то сил избыток!
Скорее жизнь свою в заботах истощи,
Разлей отравленный напиток!.. —
писал в ту пору Лермонтов. (В Струговщикове, как изобразил его Брюллов, подчас находили черты «героя нашего времени», того, кому вскоре присвоено будет имя «лишнего человека».)
…Природа-мать, да создавала ль ты еще когда подобных глупцов! Солнце светит, травка зеленеет, листочки шумят, графинчик булькает, человечество ликует и веселится, а эти заперлись в комнатах со своими фисгармониями да бумажонками! На волю, на волю! Явился в Питер из каких-то имений, которыми по чьему-то поручению управлял (и были слухи — нечисто), Платон Кукольник, пошел ходить за спинами, вдоль стены, замахал, захлопал крыльями плаща; проведав адресок, вкатился колобком Яков Яненко, уж он-то искал-искал, да теперь не укроетесь, тормошил, балаганил, затянул баском свою любимую:
Ехал чижик в лодочке,
В бригадирском чине,
Не выпить ли нам водочки
По этой причине…
Колеса стучат, долгий гудок стелется по траве, гаснет в окрестных лесах, дым лентой тянется, бодрый ветер в лицо — покатили в Павловск на гулянье. Отобедали в отдельных комнатах на верхнем этаже вокзала, поколобродили в танцевальном зале, заставили Колю Рамазанова, первого в их компании плясуна, к неудовольствию остальных присутствующих, пройтись вприсядку — и в парк. Выбрали веселую лужайку, играли в заиньку: ходили хороводом вокруг Глинки, а он, «заинька», на задних лапках подпрыгивал, передние же то одну поджимал, то другую. Откуда ни возьмись ворвалась в их кружок чья-то заблудившаяся перепуганная собачонка — огляделась, ужаснулась еще более, согнулась от страха дугой, подтянула лапу к морде и задрожала как осиновый лист. Карл выскочил на середину круга, рядом с ней точно так же изогнулся, и лапу подтянул, и задрожал, и оглядел всех собачьими тоскливыми глазами. Все рукоплескали, Глинка кричал, что такое и музыкой не передашь, Яненко басил: «Не выпить ли нам водочки по этой причине», мимо по аллеям публика прогуливалась — все господа приличные, сетовала на упадок нравов: вот ведь и Брюллов пьяница, и Глинка… В город возвратились за полночь; пока искали извозчика, Коля Рамазанов оседлал на ходу бочку проезжего водовоза и под общий хохот покатил к Неве, в академию…
Утром Яков Яненко как ни в чем не бывало, даже глаза не покраснели, заваливается к Карлу в мастерскую с планом нового и уж совершенно необыкновенного пикничка. Карл потягивается, душа и тело его вялы, да ведь от Пьяненки не отделаешься, закуривает для бодрости сигарку и велит Лукьяну подавать одеваться; Лукьян глядит на Якова Федосеевича волком. А Якову и горя мало — без спроса сунул нос в кухню, нашел огурчик (в банку с рассолом прямо рукой залез — теперь заплесневеет), развалился, как кот, на диване и хрупает. Карл дымит у окна сигаркой, щурится — солнышко на дворе, сейчас бы задернуть шторы да всхрапнуть до полудня! Да разве Яков позволит: только шагни к лестнице в спальню — тотчас схватит за полу. Повернулся выжидательно к Якову и вдруг такое увидел, что вдохнул шумно воздух и уж выдохнуть не смог… Солнечный луч, мощный ваятель, высветил, иссек, вырезал из громады пространства крупную, большелобую, тяжелую голову Яненко, его крутую грудь, широкие покатые плечи; рембрандтовской кистью ударил солнечный луч в лицо Яненко, бросил ослепительную яркость на одну половину лица, оставив другую в тени, несколькими пятнами засиял на груди, поджег огненным золотом волосы. «Сиди!» — наконец выдохнул Карл, и вот он уже стягивает потрепанный, узкий сюртучок с полного тела Якова и помогает ему надеть оставшиеся от «Осады Пскова» металлические латы с нагрудником, и пусть кто-нибудь теперь посмеет сказать, что этот вдохновенный муж с озаренным солнцем лицом, в могучих сияющих доспехах не славный и благородный рыцарь, а разгульный Яшка Пьяненко, пусть только попробует кто-нибудь — никто не скажет! «Сиди!» — яростно приказывает Карл, и первый попавшийся чистый холст — уже на мольберте, для верности он набрасывает на листке бумаги эскиз карандашом, но сам-то знает, что все верно, он пишет рыцаря, и разве впрямь не рыцарь благородный Яков Яненко, рыцарь веселый и печальный, у которого нет жизни собственной, вся жизнь его с друзьями и для друзей, он ненастье развеет смехом, тяготу обернет пустяком. И Яков Яненко, не чувствуя стального груза лат, откинув голову, смотрит прямо встречь солнцу, помятое лицо его обретает величие и строгость скульптуры, глянцевая струйка огуречного рассола засохла на подбородке, он не замечает этого, никогда не чувствовал себя Яков Федосеевич Яненко таким прекрасным…