В академическом коридоре встретил Тараса Шевченко, спросил, как идет программа на медаль, зашел к нему в мастерскую. Тарас писал картину на сюжет «гадающая цыганка» — рисунок был весьма точен, хотя своеобразен, лица, пожалуй, несколько идеализированы и не вполне выразительны, краски ярки и сочны: Карл Павлович подумал, что работа кое-где отдает Брюлловым, но смолчал, быстро сделал несколько технических замечаний, присовокупив, что серьезно говорить о целом пока рано, и нетерпеливо позвал: «Теперь пойдем смотреть мою программу». Отпер мастерскую, прошел вперед и растворился где-то в углу, откуда тотчас забренчал хор из «Гугенотов»; Тарас с порога увидел изнанку темного, натянутого на раму холста, обошел его, отступил несколько, уперся взглядом в бледного монаха с исступленным лицом — монах в черной рясе, верхом на гнедой неоседланной крестьянской лошади, вздымая крест, возвышался посреди полотна — и замер: чудо совершенное!..
…Седенькой, сморщенной горошинкой прикатился в большую мастерскую Оленин, маленькими ручками обхватил Карла за плотные, круглые плечи, напрягся, как бы прижимая его к груди, и объявил, что следует немедленно показать новое великое творение российского искусства государю. Карл отвечал, что картина не окончена, показывать неоконченную картину все равно что ходить при посторонних без сапог. Оленин и слушать не желал: государь столько лет ждал — возможно ли не пригласить его первого…
Как в былые времена, посыпались конверты, карточки, записочки — всем угодно поглазеть скорей, немедленно на «Осаду Пскова»: поди объясни им, что вещь не дописана, главное же, что при каждой встрече с нею в душе Карла поднимаются все новые сомнения — нет, не схватил он разом в кулак все веревочки, не соединил, не стянул. Заглянул Федор Солнцев, постоял перед картиной, похвалил монаха и без улыбки, то ли шутил, то ли всерьез: «Крестный ход превосходен, но где же осада Пскова?» Карл промолчал и только у двери, провожая, ответил не споря: «Я еще должен подумать, как изобразить осаду». Струговщиков, тот сразу определил: картина не то что не закончена, она только начата — пестрота линий и красок. Карл подумал: это веревочки не связались…
Государь явился, картиной остался доволен, дал, однако, несколько советов, как привести полотно к наилучшему завершению. Брюллов стоял по правую сторону картины, чуть склонив голову, покорно слушал. Несколько дней спустя прислано было предупредить, что большую мастерскую посетит государыня. Карл, чертыхаясь, велел ученикам перетащить туда обитое красным сафьяном кресло — не на оттоманку же царицу сажать! Да убрать (чтоб не напугали!) гипсовые слепки конских голов и ног, сделанные для него Клодтом в натуральную величину. «Осада Пскова» государыне понравилась, она только просила Брюллова объяснить сюжет; объяснения ей тоже понравились, она протянула Брюллову руку, он не понял, внимательно посмотрел на протянутую руку, государыня быстро опустила ее; приехавший с императрицей Михаил Юрьевич Виельгорский в сенях тихо отругал Карла — следовало стать на колено и поцеловать руку. Карл просил оправдать его перед ее величеством незнанием придворного этикета.
Метнулся по городу разговор о новом брюлловском чуде: скоро, скоро — и «Помпея» не устоит! Государь хвалил; государыня допустила к ручке; счастливцы, удостоенные лицезрения, в восторге; кое-кто бросился припоминать, куда бюст Брюллова запропастился — то ли в людской в сундуке упрятан, то ли снесен на чердак.
Карл, печальный, сидит вечерами у Струговщикова, бормочет им самим придуманную шутку: «Осада Пскова» — «досада Пскова»… Струговщиков цитирует ему из Гёте: все вокруг превозносят новое творение художника, он же безутешно печален; муза спрашивает его:
Ликует все, и нет хваленью меры!
Ужель себя в себе не узнаешь?
Художник отвечает:
Я чувствую лишь тяжесть атмосферы…
Аполлону Николаевичу Мокрицкому приснился неприятный сон. Виделся ему Карл Павлович в нетрезвом виде в компании бражников, и, что всего более удручало Мокрицкого даже во сне, не было в учителе подобающего ему величия. Аполлон Николаевич пробудился и стал, понятно, думать об увиденном сне. Многое тут же позабылось: он не в силах был вспомнить ни лиц, окружавших Брюллова, ни подробностей обстановки, но вот это гнетущее впечатление от Великого без величия осталось. И Аполлон Николаевич который раз похвалил себя за правильность и своевременность принятого решения. С некоторых пор жил он снова у себя в Пирятине, снова писал портреты окрестных помещиков, полученные гонорары бережливо упрятывал в шкатулку, подсчитав, что года за два соберет средства для поездки в Италию на собственный счет: академические успехи не дали ему права на казенный пенсион, хотя программу его «Римлянка, кормящая грудью отца» Карл Павлович потрогал и совет ей малую золотую медаль присудил. И странное дело, словно все в эту Италию упиралось: вдруг он, Мокрицкий, ближайший к Великому человек, почувствовал себя бесконечно обделенным. Ну, будит он Брюллова по утрам и по ночам укладывает спать, ну, обедает с ним, готовит ему палитру и смотрит часами, как работает Великий, — что с того? Что он имеет с того, Аполлон Мокрицкий? И когда совет, скрипя, за программу его, потроганную Карлом Павловичем (а может, оттого?), малую золотую ему присудил, а в Италии отказал, страшная, до схватки в животе, мысль явилась в голову Аполлона Мокрицкого: а ну как все эти годы он не приобретал, а терял? Таращился на журавля в небе, а синицу в руке не задержал? Стелился перед кумиром, а тот и не оценил, так и обходился с ним как с ветошкой. Вспомнил Аполлон с сосущей сердце обидой, как вызвался Карл Павлович написать с него портрет, — он в надежде едва не год как на крыльях летал, готовился, мечтал, а учитель водил за нос да насмешничал, нарисовал карикатуру — покорно сложив ручки на животе, стоит он, Мокрицкий, изогнувшись вопросом, тощий, на ножках-ниточках, — положил карикатуру перед собой на стол, серьезно поглядел на нее, на Аполлона — и: «На что вам портрет, пополнеть сперва надобно!..» С обидой думал Мокрицкий о том, что не оценил Великий его любви. Да полно, способен ли он вообще ценить любовь? Это что-то с детства у них, размышлял Мокрицкий, вспоминая прохладную отдаленность между Карлом и братьями и между братьями вообще: отзываются друг о друге без родственной пылкости, в денежных расчетах даже излишне аккуратны, видятся редко, хотя живут рядом — все на Васильевском острове: Карл в академии, Федор в родительском доме, Александр Павлович справил дом великолепный с внутренним двором на Кадетской линии; главное же — как будто и не тянутся друг к другу. У них истинная любовь не в почете, думал Мокрицкий, и перед глазами всплыло, как, уже объявив об отъезде, забрел вечером к Карлу Павловичу. Тот ужинал с Тарасом Шевченко, на столе графинчик стоял и пиво, Тарас читал стихи. Карл Павлович слушал со вниманием, хотя стихи были малороссийские. Мокрицкий подсел к столу, тихонько положил перед Брюлловым рисунок — женский портрет, только что им, Мокрицким, выполненный. Карл Павлович, продолжая слушать Тараса, кое-где почеркал карандашом портрет, отчего тот сразу же засверкал, подвинул лист обратно Аполлону: «Ну, прочь с бумагами!» — Лукьян подавал котлеты. А может быть, навек разлучались…
Засыпая вновь, Аполлон Николаевич Мокрицкий опять увидел Великого в неприличном застолье, без примет величия, и успел еще раз похвалить себя за свое решение — совершать великое лишь собственными силами.
Решено было положить конец бражничеству, снова обратить «братию» в «братство». Собрались вчетвером: Брюллов, Глинка, Кукольник Нестор, Струговщиков. Нестор снял тайком новую квартиру, небольшую, для работы только, — о ней никому ни слова, даже Платону.
Ах, какая была поначалу благодать! Собирались будто заговорщики: в одной комнате Глинка и Кукольник за фортепьяно, в другой у стола Карл со своими рисунками, Струговщиков с книгами, рукописями переводов, с гранками «Художественной газеты», которую целиком взял на себя. Глинка в ту пору занимался «Русланом и Людмилой» да сочинял на слова Нестора цикл романсов, названный «Прощание с Петербургом», — Струговщиков говаривал, что эти двенадцать романсов стоят многих опер. После удалой «Попутной песни» — в музыке ее шум и грохот диковинки-паровоза, или «парохода», как его тоже называли, перестук колес, протяжные гудки, тянущаяся следом широкая лента дыма и свежий, бодрый ветер в лицо, — после «Попутной песни» — «Прощальная»: