Иван Михайлович иногда не прочь посмеяться чад немцами, обосновавшимися в университете: они-де люди бездарные, держатся лишь на том, что расхваливают друг друга, немец немца давить не станет: они как масоны-заговорщики — попробуй затронь хоть одного…
— Я думаю, нам есть чему поучиться у них, — отвечает в таких случаях Лобачевский. — Хотя бы умению поддержать товарища в трудную минуту. И очень печально, когда человек, возомнив о себе бог весть что, отворачивается от былых друзей, превращается в вельможу, а подчас даже начинает потихоньку гадить своим старым товарищам. На кого же нам обижаться? Уж не на немцев ли?
Подобных намеков Иван Михайлович не понимает.
Иногда Лобачевский смотрит на пыхтящую гору мяса — на то, во что превратился Симонов, — и думает, что этот жирный человек никогда больше не поднимется над обыденностью. У него тройной подбородок и маленькие глазки, утопающие на его дряблом лице, как два крыжовника в куче теста. Он ухитрился состариться в тридцать лет. Он не откроет ни одной звезды, не обогатит науку смелыми гипотезами; его отныне интересуют лишь те звезды, которые дает начальство. Остров Симонова, мыс Симонова… Те далекие земли живут сами по себе. Вечно шумит океан, набегают вспененные волны на скалистые берега. Симонов прикоснулся к необыкновенному, но дух его от этого не возвысился.
Избрание Лобачевского ректором Симонов воспринял как личное оскорбление. Он даже занялся интригами, стараясь восстановить всех против нового ректора. Никольского склонить на свою сторону ему не удалось. Григорий Борисович стал осторожен, кроме того, Симонову не доверял. Зато старый покровитель Николая Ивановича Салтыков поверил симоновским наветам. Вот одно из писем Салтыкова Симонову: «Лобачевского я, так же как вы, разумел весьма хорошим человеком, а ныне вижу в нем одну только ученость. Полагаю, что он опьянел от ректорства и по сие время не вытрезвился, а Никольский воспользовался этим очарованием и, знавши его слабости, самолюбие, высокомерие и даже простодушие, подкопался к нему и покорил его».
Симонов задался целью во что бы то ни стало провалить Николая Ивановича на следующих выборах. Наветы дошли и до Мусина-Пушкина. Михаил Николаевич сразу почувствовал, откуда ветер. Он не терпел двоедушия и понял, что новому ректору очень тяжело. Вскоре Николай Иванович получил от попечителя письмо: «Искренне благодарен вам за дружбу Вашу. Верьте, что я в чувствах моих к Вам никогда не переменюсь. Мусин-Пушкин».
Это была ощутимая поддержка. Простодушие Лобачевского состояло лишь в том, что он верил и доверял людям, был незлобив, легко прощал обиды. Он верил в силу воспитания. Все зависит от условий и системы воспитания.
Он размышляет о предметах воспитания. В университете до сих пор ведутся споры: какая система воспитания лучше — французская или немецкая?
5 июля 1828 года на торжественном собрании Казанского университета Лобачевский произносит «Речь о важнейших предметах воспитания». «Речь» должна направить всю систему подготовки в университете по новому руслу, освободить ее от схоластики, обскурантизма, тупоумной зубрежки. Это своеобразный итог годовой деятельности Николая Ивановича в должности ректора. Это программа на будущее.
— Не смею жаловаться на то, что вы захотели отозвать меня от любимых мною занятий, которым долгое время предавался я по склонности. Вы наложили на меня новые труды и чуждые до того мне заботы; но я не смею роптать, потому что вы предоставили мне и новые средства быть полезным, — обращается он к собранию. — Мы живем уже в такие времена, когда едва тень древней схоластики бродит по университету… Здесь учат тому, что на самом деле существует, а не тому, что изображено одним праздным умом… Человек, обогащая свой ум познаниями, еще должен учиться уметь наслаждаться жизнью… Жить — значит чувствовать, наслаждаться жизнью, чувствовать непрестанно новое, которое бы напоминало, что мы живем…
Он учит наслаждаться жизнью. Протестует против подавления личности.
В самую жестокую пору николаевской реакции он открыто превозносит взгляды Мабли, ярого противника частной собственности и приверженца коммунистического строя, защитника прав народа на революцию. «Всего обыкновеннее слышать жалобы на страсти, — говорит Лобачевский, — но как справедливо сказал Мабли: чем страсти сильнее, тем они полезнее в обществе, направление их может быть только вредно». Он восхищается материалистом Бэконом, который призывал очистить рассудок от «идолов», то есть заблуждений.
В чем же заключается высшее наслаждение?! В служении обществу, в творческом труде. «Будем же дорожить жизнью, покуда она не теряет своего достоинства. Пусть примеры в истории, истинное понятие о чести, любовь к отечеству, пробужденная в юных летах, дадут заранее то благородное направление страстям и ту силу, которые дозволят нам торжествовать над ужасом смерти».
За годы владычества Яковкина и Магницкого, за годы мракобесия, произвола, борьбы ничтожеств, подавления человеческого достоинства в каждом, за годы растления науки этими ничтожествами в сердце Лобачевского накопилась злая горечь. Повернувшись к Никольскому, архимандриту Гавриилу, Городчанинову, Кайданову и Георгиевскому, сидящим отдельной группкой, он говорит:
— Но вы, которых существование несправедливый случай обратил в тяжелый налог другим, вы, которых ум отупел и чувство заглохло, вы не наслаждаетесь жизнью. Для вас мертва природа, чужды красоты поэзии, лишена прелести и великолепия архитектура, не занимательна история веков. Я утешаюсь мыслью, что из нашего университета не выйдут произведения растительной природы; даже не войдут сюда, если, к несчастью, родились с таким назначением. Не войдут, повторяю, потому что здесь продолжается любовь славы, чувства чести и внутреннего достоинства.
Лобачевский твердо верит, что Россия в будущем «достигнет высоты, на которую еще не восходило ни одно племя человеческое на земле».
— Как вам понравилась моя речь? — спрашивает с видимым подвохом Николай Иванович у Никольского.
— Я сидел с прижатыми ушами: все ждал, что разверзнутся небеса и грянут громы небесные. А отец Гавриил все время ерзал на скамье. Однако архитектура для меня не лишена той прелести и великолепия, о коей изволили говорить. Остальное приемлю и смиряюсь… Мне почему-то все время представлялось, будто вы скачете верхом на корове, держась за рога. Наваждение…
Свои принципы воспитания великий ректор последовательно проводил в жизнь. Сохранилось много воспоминаний воспитанников Казанского университета, в той или иной мере испытавших воздействие Лобачевского.
На экзаменах, например, Николай Иванович старался убедиться не в памяти студента, а в понимании им самой сущности предмета. Иногда довольствовался кратким ответом, в другой раз останавливал чересчур красноречивого испытуемого. Он всегда добивался развития способностей, сообразительности, больше всего ценил серьезность и самостоятельность мышления и «почитал непрочным приобретение молодой памяти». Он мало заботился о механизме счета, но требовал точных определений. На доске чертил медленно, старательно, формулы выписывал изящно, «дабы воображение слушателей воспроизводило с удовольствием предметы преподавания». Учил по собственным конспектам, никогда не излагал сочинения других авторов, предоставляя слушателям самим познакомиться с дополнительной научной литературой. Говорил плавно, медленно, как бы обдумывая каждое слово. В речи сквозила необыкновенная рассудительность, логичность.
Преподавание для него было искусством, любимым делом. Он всегда оставался философом, и потому его лекции слушали с особым интересом. У него даже экзаменоваться считалось поучительным.
Для него не существовало ничего второстепенного ни в науке, ни в службе, все подчинялось его большой философии, его серьезному взгляду на жизнь. Он понимал, что наука нужна не ради самой науки. Все — людям. Заботы, служебная лямка, отчеты, горы мелких и мельчайших дел, что безвозвратно потонут в суете дней, похожих один на другой… А ведь на мелочи приходится тратить времени во сто крат больше, чем на научную работу, на то самое, что должно обессмертить.