В венке олив, под белым покрывалом,
Предстала женщина, облачена
В зеленый плащ, и в платье огне—алом.
Ахматова помнила и себя юной Беатриче, еще ученицей четвертого класса Царскосельской Мариинской гимназии, которую так безутешно полюбил гимназист седьмого класса Николай Гумилёв, писавший в 1909 году о своей модернистской Беатриче:
Ты – лепесток иранских белых роз.
Войди сюда, в сады моих томлений,
Чтоб не было порывистых движений,
Чтоб музыка была пластичней поз,
Чтоб пронеслось с уступа на уступ
Задумчивое имя Беатриче
И чтоб не хор менад, а хор девичий
Пел красоту твоих печальных губ.
Данте Алигьери, в отличие от Андре Шенье, Пушкина, Лермонтова, Гумилёва, прожил долгую жизнь, и Ахматова соотносила с течением его лет свои годы, выделяя последний, когда ей довелось произнести свое «Слово о Данте» 19 октября 1965 года на юбилейном вечере, посвященном 700–летию великого флорентийца. А в последние месяцы жизни, уже в Боткинской больнице, где она лежала с инфарктом, 30 января 1966 года была начата работа над новеллой о Михаиле Леонидовиче Лозинском, в десятую годовщину его смерти, как продолжение «Слова о Данте».
Воссоздавая свою биографию и биографию поколения, Ахматова снова обращается к личности Данте, к его судьбе изгнанника, к ситуации насильственного отторжения человека от отечества, имея при этом в виду и своих современников, высланных из России или вынужденных ее покинуть в годы революции и Гражданской войны.
Предложение выступить на юбилейном вечере, в главном зале официальных торжеств того времени, Большом театре, Ахматова приняла, несмотря на всю неожиданность, и с волнением, и как должное обсуждала текст выступления с близкими ей А. А. Тарковским и С. В. Шервинским, специально приглашенными в Сокольники, где она жила в тот свой приезд у Л. Д. Большинцовой—Стенич. Это было ее последнее публичное выступление, обращенное к современникам и потомкам, культурная и этическая декларация, своего рода «охранная грамота», восходящая к словам ссыльного Мандельштама, сказавшего: «Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых», когда ему задали заведомо провокационный вопрос об акмеизме, именуемом в те годы контрреволюционным течением поэзии.
Выступление Ахматовой на торжествах в Большом театре стало своего рода диалогом, в котором оппонентами оказались и виновник торжеств суровый Дант, и ушедшие друзья – Гумилёв, Мандельштам, Лозинский, и вся неоднородная аудитория, собранная под сводами театра. Билеты на такого рода официальные мероприятия распределялись вышестоящими инстанциями, отсылались в местные комитеты трудовых коллективов, предприятий, воинские части, научные центры, и лишь незначительная часть доходила до творческой интеллигенции.
Выступление Ахматовой никак не комментировалось официальной прессой, однако передавалось из уст в уста и, естественно, мифологизировалось. Назвав Данте и Шекспира своими великими предшественниками, лаконично определив их значение в мировой культуре и судьбе своего поколения, она бросила в зал имена неупоминаемых Гумилёва и Мандельштама, по сути изъятых из отечественной литературы. До их возвращения «домой» оставалось еще много времени. Усеченный томик Осипа Мандельштама вышел в Большой серии «Библиотеки поэта» только в 1973 году, а том Николая Гумилёва, в той же серии, увидел свет незадолго до столетнего юбилея самой Ахматовой. Сидящие в зале, из «непосвященных», восприняли ее выступление как некую «разрешительную» акцию, снятие табу с неупоминаемых лиц, представители элитарного официоза – с недоумением и не без раздражения, только творческая и литературная интеллигенция – как акт гражданского мужества.
Диалог с Данте стал возможен в силу сознания Ахматовой своего избранничества, как и кажущаяся простота ее разговора с Музой, состоявшегося в одну из ночей 1924 года:
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я».
(Муза)
Обратившись к отношениям, связывающим Ахматову с Данте, Р. И. Хлодовский пишет о стихотворении «Муза»: «Тут очень значительно слово „диктовала“. Ахматова считала, что подлинные стихи не сочиняются, а всегда пишутся под диктовку кого—то, кто незримо стоит за спиной поэта <сохранилась характерная ахматовская запись: „X. спросил меня, трудно или легко писать стихи. Я ответила: их или кто—то диктует, и тогда совсем легко, а когда не диктует – просто невозможно“>. В данном случае мысль Ахматовой перекликается не столько с идеями современных ей сюрреалистов, сколько с эстетикой Данте, который, объясняя поэту—архаисту Буонаджунте принципы поэтики нового сладостного стиля, говорил: „Когда любовью я дышу, то я внимателен; ей только надо мне подсказать слова, и я пишу“ („Чистилище“, XXIV, 52–54)». И далее о «Музе»: «Это она диктовала Анне Ахматовой и „Реквием“, и большую часть стихотворений Шестой книги, истинный смысл которых внеинфернального дантовского контекста „Реквиема“ понят быть не может. Данте не просто вошел в поэтический мир Ахматовой – но стал как бы соавтором ее трагической темы» (Хлодовский Р. И.Анна Ахматова и Данте // Тайны ремесла. Ахматовские чтения. М., 1992. С. 84–85).
Во время выступления на юбилее у Ахматовой начались боли в сердце, приведшие к последнему инфаркту, от которого она уже не оправилась. Последовали три долгих месяца в Боткинской больнице и кончина в подмосковном санатории 5 марта 1966 года. Она очень хотела жить, по словам Н. Я. Мандельштам, «завидовала» долгожителям, была буквально одержима самыми фантастическими творческими планами, среди которых киносценарий, трагедия «Энума элиш. Пролог, или Сон во сне», театрализованная редакция «Поэмы без героя», биографическая проза и книга «Гибель Пушкина». Отдавая себе отчет в том, что у нее остается мало времени и всего задуманного не успеть, Ахматова в книге о Пушкине избрала путь фрагментарности, решившись на название «Страницы из книги „Гибель Пушкина“», утверждающее право написанного, но незавершенного, на самоценность и художественную целостность.
Ахматова открыто обозначила своих предшественников – Данте, Шекспир, Пушкин, Лермонтов, Достоевский.
Никита Струве писал, обращаясь к русскости Ахматовой, ее связи с национальной жизнью и национальной культурой: «От Пушкина у Ахматовой высшее чувство меры: целомудрие слова, сжатость выражения. И обостренная совесть. От Достоевского („А омский каторжанин все понял и на всем поставил крест“) психологическая осложненность и философский пафос. От Иннокентия Анненского („А тот, кого учителем считаю…“) утонченность современной чувствительности. Последняя великая представительница великой русской дворянской культуры, Ахматова всю эту культуру вобрала и претворила в музыку» (Струве Н.На смерть Ахматовой // Вестник РСХД. Париж, 1966. № 80. С. 47).
Однако лаконизм в определении русскости ахматовского гения отсылал к понятию универсализма как явления русской литературы и философии. Для нее были своими миры Античности и древнего Вавилона, она подчеркивала, что читает Шекспира и Данте на языке оригинала. Как—то на вопрос молодого литератора, бывшего у нее в гостях, об авторстве произведений Шекспира (вопрос периодически возникающий, по—прежнему вызывающий споры) царственным жестом указала на полку с книгами, сказав: «Вот он – Шекспир!» – отсылая не столько к праздности вопроса, сколько к универсализму и всечеловечности Шекспира.
Снова и снова обращаясь к «Макбету», она пыталась разгадать какую—то оставшуюся нам неизвестной тайную причину злодейства. В рабочих тетрадях Ахматовой остались нерасшифрованные записи, которые еще будут внимательно изучены шекспироведами: «Не включенная в трагедию предыстория леди Макбет, о кот<орой> автор тем не менее все время помнит (ребенок и „я сама бы это сделала, если бы он не был похож на моего отца“), и знание того жеавтора по поводу своры Фальстафа (театр<альная> труппа) – это явления одного порядка (единство метода). М. б., есть еще такие примеры, [еще] не разгаданные нами…» (Записные книжки Анны Ахматовой. С. 232).