«Столетия—фонарики! О, сколько вас во тьме,
На прочной нити времени, протянутой в уме!»
Торжественный размер, своеобразная манера чтения, необычные для нас образы заставляют насторожиться. Мы все смотрим на Аню Горенко, которая даже не встала, а говорит как во сне. Легкая улыбка, игравшая на лице Густава Густавовича, исчезла.
«Чьи это стихи?» – проверяет он ее. Раздается слегка презрительный ответ: «Валерия Брюсова». О Брюсове слышали тогда очень немногие из нас, а знать его стихи так, как Аня Горенко, никто, конечно, не мог. «Пример г—жи Горен—ко очень интересен», – говорит Густав Густавович. И он продолжает чтение и комментирование стихотворения, начатого Горенкой. На ее сжатых губах скользит легкая самодовольная улыбка. А мы от желтых квадратных фонарей переносимся в далекий знойный Египет» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 28–30).
Воспоминания Беер сохранили и внешний облик Ани, ее своенравие и религиозность, отличавшие ее от других девочек—одноклассниц.
«Даже в мелочах Горенко отличалась от нас. Все мы, гимназистки, носили одинаковую форму – коричневое платье и черный передник определенного фасона. У всех слева на широкой грудке передника вышито стандартного размера красными крестиками обозначение класса и отделения. Но у Горенко материал какой—то особенный, мягкий, приятного шоколадного цвета. И сидит платье на ней как влитое, и на локтях у нее никогда нет заплаток. А безобразие форменной шляпки – „пирожка“ на ней незаметно.
Киев – город цветов, и мы весною и осенью являлись в класс с цветами. Осенью мы любили поздние розы, пышные астры, яркие георгины. Аня Горенко признавала тогда только туберозы» (Там же. С. 32).
В основе девичьего своенравия, или, как она сама это называла, «строптивости», выражавшегося в желании иметь «гиацинты из Патагонии», не имея представления о том, какие они на самом деле, или отдавая предпочтение туберозам, – стремление к необычному, прорывающееся сквозь диссонирующее начало:
«В классе шумно. Ученицы по очереди подходят к толстой, добродушной, очень глупой учительнице рукоделияя Анне Николаевне и показывают ей бумажный пластрон рубашки и получают указания, как его приложить к материалу для выкройки. Почти у всех дешевенький, а следовательно, и узенький коленкор; приходится приставлять к ширине клинья, что мы не особенно—то любим. Очередь дошла до Ани Горенко. В руках у нее бледно—розовый, почти прозрачный батист—линон, и такой широкий, что ни о каких неприятных клинчиках и речи быть не может. Но Анна Николаевна с ужасом смотрит на материал Горенко и заявляет, что такую рубашку носить неприлично. Лицо Ани Горенко покрывается как бы тенью, но с обычной своей слегка презрительной манерой она говорит: „Вам – может быть, а мне нисколько“. Мы ахнули. Анна Николаевна запылала как пион и не нашлась что сказать. Много дипломатии и трудов пришлось приложить нашей классной даме, Лидии Григорьевне, чтобы не раздуть дела. В конце концов ей удалось добиться, чтобы Горенко попросила у Анны Николаевны извинения. Но как она просила! Как королева» (Воспоминания об Анне Ахматовой. С. 30).
А вот воспоминание Веры Беер о весне 1907 года:
«Киевская весна. Синие сумерки. Над площадью густо, медленно разносится благовест. Хочется зайти в древний храм св. Софии, но я ведь принадлежу к „передовым“, и в церковь мне не подобает ходить. Искушение слишком велико. Запах распускающихся листьев, золотые звезды, загорающиеся на высоком чистом небе, и эти медленные торжественные звуки – все это создает такое настроение, что хочется отойти от обыденного.
В церкви полумрак. Народу мало. Усердно кладут земные поклоны старушки—богомолки, истово крестятся и шепчут молитвы. Налево, в темном приделе, вырисовывается знакомый своеобразный профиль. Это Аня Горенко. Она стоит неподвижно, тонкая, стройная, напряженная. Взгляд сосредоточенно устремлен вперед. Она никого не видит, не слышит. Кажется, что она и не дышит. Сдерживаю свое первоначальное желание окликнуть ее. Чувствую, что ей мешать нельзя. В голове опять возникают мысли: «Какая странная Горенко. Какая она своеобразная».
Я выхожу из церкви. Горенко остается и сливается со старинным храмом. Несколько раз хотела заговорить с ней о встрече в церкви. Но всегда что—то останавливало. Мне казалось, что я невольно подсмотрела чужую тайну, о которой говорить не стоит» (Там же. С. 28).
Киевский храм Святой Софии, в котором Вера Беер открыла новую для себя Аню Горенко, вошел в поэзию и прозу Анны Ахматовой как память о чем—то очень дорогом и до конца не разгаданном. Уже будучи замужем за Гумилёвым, она много раз бывала в Киеве, когда приезжала к матери в Дарницу, где подолгу жила Инна Эразмовна с дочерью Ией. В Киеве Ахматова встречалась с Николаем Владимировичем Недоброво, роман с которым был в самом цвету. Маленький киевский цикл 1914 года несет в себе отпечаток их отношений. Среди этих четырех стихотворений, писавшихся в один временной отрезок, выделяется одно, связанное с храмом Святой Софии, которое вызывает в памяти рассказ Веры Беер о том, как молилась в нем юная Аня Горенко. И в дальнейшем она остается верна этому месту:
И в Киевском храме Премудрости Бога,
Припав к солее, я тебе поклялась,
Что будет моею твоя дорога,
Где бы она ни вилась.
То слышали ангелы золотые
И в белом гробу Ярослав.
Как голуби, льются слова простые
И ныне у солнечных глав.
И если слабею, мне снится икона
И девять ступенек на ней.
И в голосе грозном софийского звона
Мне слышится голос тревоги твоей.
(«Ив Киевском храме Премудрости Бога…», 1914–1915<?>)
Биографы Ахматовой и исследователи ее творчества обычно относят стихотворение к Недоброво, с которым она встречалась в Киеве в июне 1914 года. В одном из поздних автографов ею вписано посвящение Недоброво: Н. В. Н. Однако известно, что Ахматова легко меняла посвящения. Это стихотворение написано, в отличие от трех других, вошедших в цикл, в середине июля и по своей эмоциональной насыщенности, экстатичности отличается от них, как и от всех других, к нему обращенных. Все стихи, обращенные к Не—доброво, изначально элегичны, как бы полны предчувствияя его раннего угасания, в них полностью отсутствуют тревога, желание или торжество страсти:
Тихий, тихий, и ласки не просит,
Только долго глядит на меняя
И с улыбкой блаженной выносит
Странный бред моего забытья.
(«Целый год ты со мной неразлучен…», 1914)
Алла Марченко, пытливо изучившая историю отношенияя Ахматовой к Блоку, приходит к рискованному, но не лишенному оснований выводу, что стихотворение обращено к нему, и включает его в контекст блоковского «цикла».
Поздние записные книжки Анны Ахматовой вольно или невольно возвращают к истории этого стихотворения. Событие предшествовало началу Первой мировой войны, Ахматова возвращалась из ослепительно солнечного Киева в Слепнево, проведя у матери в Дарнице и в Киеве несколько дней с Николаем Владимировичем Недоброво:
«Извозчик везет через Кремль (в который 20 лет нельзя будет войти). Меня, петербуржанку, поражает, что под Спасскими воротами он снимает шапку, берет ее в зубы и крестится. И все вместе это была предвоенная Москва 1914.
Сажусь в первый попавшийся почтовый поезд. Курю на открытой площадке. Где—то у какой—то пустой платформы поезд тормозит – бросают мешок с письмами. Перед моим изумленным взором вырастает Блок. Я от неожиданности вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он вообще был мастер тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». И еду дальше» (Ахматова А.Собрание сочинений. Т. 5. С. 75–76).