И Демьян в очередной раз начинал прокручивать все подробности своего внезапного конфликта со Сталиным, с последующим выселением из Кремля, где ему было так удобно жить. В конце концов, неизвестно, кто достоин жить в Кремле — этот чертов грузин или он, Ефим Придворов, незаконнорожденный сын Александра Третьего.
Пусть незаконный, а они законные? Пусть мне покажут среди них законных!
Но дальше, несмотря на переполнявшую его ярость, думать не решился, только еще раз вспомнил Таирова и сокрушенно покачал головой.
* * *
Алиса пришла слушать музыку в кабинет Таирова вместе со всеми.
По привычке, негласно дозволенной ей самим Прокофьевым, она стояла у стены, прямо за его спиной, чтобы видеть руки. Он не любил, когда кто-то стоит за ним во время исполнения — это разрешалось только ей.
Он играл, и она начинала понимать, что его, как и всех остальных, заботит — сумеет ли она сыграть Татьяну, не слишком ли стара. Он сделал всё, чтобы музыка дала ей право играть. Это была тема зрелой, взрослой души, без какого-либо намека на физический возраст.
Татьяна родилась, чтобы понимать всех, даже Онегина. Она была способна подняться над собственными чувствами. Она не ревновала Онегина к сестре в тот злополучный вечер. Ей было жалко Ленского, она ничего не могла сделать, чтобы успокоить его. Нельзя ничего изменить — вот что владело ею. Люди должны жить как умеют.
И Онегин. Жаль только, что так мало места в мире для любви, если вообще она возможна. Скорее всего, любовь — это с тобой, твое и никого не касается.
Куда важнее быть любимым не этим конкретным мужчиной, а Родиной, Богом, каждой секундой пребывания здесь в деревне, миром, который она когда-нибудь вынуждена будет оставить.
И зазвучали вальс, мазурка и тема глубокой печали по уходящей жизни.
Это Пушкин последний раз взглянул в сторону Тригорского, и вместе с ним его милая Татьяна.
Прокофьев всё объяснил лучше Таирова или он так хорошо Таирова понял. До чего был одинок этот самоуверенный человек, склонившийся над клавишами, как берег свою свободу! Он всё знал про Онегина — каждую книгу в его библиотеке, каждый неразрезанный том, он сидел там в сумерках, прислушиваясь то ли к дождю, то ли к собственному одиночеству. Его музыка была про Онегина, и становилось понятно, что образ дуэлянта, бретёра, пародии на человека ушел в прошлое. Это был сильный человек, такой же, как сам Прокофьев, обреченный совершать ошибки. Он ничего не мог с этим сделать. Он походил больше на Лермонтова, чем на Пушкина.
Действовал всегда во вред себе, его глубокая душа не хотела подняться навстречу поэзии, для этого он был слишком саркастичен, хотя поэзию совсем не презирал, убил поэта из привычки самому не быть убитым на дуэли.
Прокофьев напевал что-то себе под нос, играя, и этот мучительно повторяющийся рефрен, почти мурлыканье взрослого мужчины создавало впечатление, что это и есть его онегинское творчество — мурлыканье в сумерках библиотеки. Ему не было все равно, просто не знал, что с собой делать.
С каждым аккордом, с каждой секундой звучания становилось ясно, что спектакль будет, и, не сумев сдержать себя, как только он закончил играть, она крикнула в полной тишине:
— Спектакль будет!
Она надеялась, что Таиров тоже вскочит с места, снимет возникшую в ней неловкость, обнимет Прокофьева, но он молчал.
— Я и не знал, — сказал он наконец, — что Пушкин писал именно про то, что вы сейчас играли. Ведь вы написали, что не хочется умирать, просто нельзя умирать, уйти из этого мира, так и не испытав любви, так и не поняв, что ничего лучше, чем любовь, в нашей жизни уже не будет.
— Вот и Алиса разволновалась, — сказал он, подходя к Коонен. — Что вы сделали с моей женой, Сергей Сергеевич?
— Главное, чтобы Чайковский не обиделся, — сказал Прокофьев. — Я когда писал, все время с ним разговаривал. А так можно? А ничего, если я у Лариных мазурку напишу? Вы ведь не писали. А можно, я для стареньких расстроенных клавикордов напишу?
— А он? — спросил Осмеркин, от внимания вздрагивая всем телом.
— Что?
— Он вам ответил?
— Мы с ним не болтать собрались, — вдруг нахмурился Прокофьев, — а музыку писать.
— Теперь нам нельзя отступать никак, — сказал Таиров. — Вот только «Богатырей» выпущу, сразу начну репетировать.
— Что вы притихли, кладезь премудрости? — спросил он Кржижановского. — Или услышанное не отвечает вашей концепции?
— Сергей Сергеевич, — сказал Кржижановский, — Александр Яковлевич… Простите меня…
Он не мог говорить. Таиров испугался, что Кржижановский сейчас расплачется, меньше всего ему хотелось видеть, как плачет Кржижановский. Слишком часто он представлял себе это.
— За что? — спросил Таиров весело. — За что вас простить?
— Я всё перепишу, — сказал Кржижановский и вдруг как-то мучительно церемонно начал кланяться: сначала Алисе, потом Прокофьеву, Таирову, Осмеркину, всем, кто находился в кабинете.
Потом выпрямился и взглянул на них уже откуда-то свысока.
— Вы не думайте, что я безнадежен, — сказал он. — Поверьте, я всё перепишу.
И ушел, оставив папку с пьесой на стуле.
* * *
А тут еще начались переговоры о гастролях в Лондоне. Посол в Англии Майский всячески соблазнял этими гастролями, они должны были проходить на государственном уровне. Решали, что везти вместе с «Египетскими ночами» — «Оптимистическую» или «Не сдадимся»?
«Не сдадимся» Таиров успел сделать сразу после Вишневского, на волне успеха. У автора она называлась «Профессор Отгон» по созвучию с именем главного героя — академика Отто Юльевича Шмидта, начальника челюскинской экспедиции, бессменного члена общественного совета Камерного театра, тоже друга Таирова. Он не обращал внимания на ничтожность пьесы, гордился, что грим главного исполнителя так откровенно напоминает его самого. Ему льстило таировское внимание. Он принял подарок.
— Будьте любезны, Александр Яковлевич, — сказал он Таирову, — повнимательней к деталям. На все вопросы я отвечу, всё вам исправно доложу, а то слишком пафосно может получиться.
«Не сдадимся» Таиров делал по пьесе Семенова, автора злополучной «Тарповой». После ее прочтения становилось ясно, что пьес за это время автор так писать и не научился. Оставалась надежда на художника.
Лучшие его художники к тому времени уже умерли — два Георгия, Якулов и Стенберг. Рисковать же с пространством Камерного Таиров не любил, да и вообще рисковать с такой темой было нельзя, и он пригласил Татлина. Тот не только к Камерному, вообще к театрам отношения не имел и содружества с ними не искал, если только ради заработка.
Считался среди художников гением-одиночкой, чем-то вроде медведя-шатуна.
Не понравиться Татлину было опасно, лучше не знаться с ним. Татлин слыл для театра человеком трудным — своей внутренней тяжестью, постоянной правотой, меняться он не собирался, ходил по законам театра извилистыми дорожками. Но за ним стояли такая тревожная художническая жизнь, такая огромная неустроенность, что Таиров рискнул. Пространство Татлина придавало спектаклю необходимый вес.
— Провалимся, — сказал Татлин, прочитав пьесу.
— А вдруг?
— Непременно провалимся — пьеса дурная. Но, так как я ничего в театре не понимаю, провалиться не страшно.
И сдержал свое обещание. Провалился. Вместе с драматургом и постановщиком.
Провала этого постарались не заметить, никто больше не ставил о челюскинцах, а Отто Юльевичу нравилось, что про него и грим у актера очень похож.
Спектакль сдержанно ругали, сдержанно хвалили, он был из тех, с которыми Таирова, кроме работы, ничего не связывало — ни особая вера в автора, ни привязанность к актерам. Алиса не была занята.
Он поставил быстро и уверенно, будто отписался.
Главное — Пушкин.
Москва гудела. Удивительно везло Камерному в это невезучее время, легла карта.
Таирову завидовали открыто, некоторые просто перестали здороваться — какие могут быть гастроли, когда МХАТ Второй закрыт, над Мейерхольдом — тучи, время для искусства неподходящее, а ему — орден, потом еще один орден и вдобавок ко всему гастроли в Англии.