Пьесу запретили и Мейерхольду, и Терентьеву. Вероятно, точка зрения власти на эту новую проблему была менее радикальной.
Кремль хотел ухаживать и любить. Он с изумлением и насмешкой взирал, как грузят себя писатели этими вопросами, а режиссеры вытаскивают их на сцену.
Отдаться или не отдаться классовому врагу — такого вопроса не было, классового врага надо уничтожать.
И здесь Таиров тонко почувствовал логику Кремля и придумал сцену с револьвером, который Наталья Тарпова вручает своему возлюбленному, чтобы он застрелился.
Такой сцены в романе не было.
И возлюбленный застреливается. И премьера выходит, и, увидев всю эту вампуку на сцене, Таиров сам, не дожидаясь скандала, не выдерживая творения собственных рук, не дожидаясь запрета, снимает этот нелепый спектакль. Эту новую «Федру» новых времен.
— Обратите внимание, — говорил он, как на суде, — и запишите в протокол: никто Камерному театру спектакля не запрещал, я сам его снял, сам. И в вину мне его, пожалуйста, не ставьте.
Так что «Наталью Тарпову» списали как неудавшуюся, но нужную попытку создания современной советской драматургии.
А пока Таиров приходил в себя от этого шума в ушах, именуемого «Натальей Тарповой», во время переговоров в Берлине о гастролях сам Бертольт Брехт вручил ему свою новую пьесу «Трехгрошовая опера» с музыкой Курта Вайля. Вот это была действительно построенная по-новому пьеса с очень крепким и независимым пониманием театрального искусства, и на ее постановку он набросился, как изголодавшийся человек на яблоко, впившись в плод зубами, хрустя и чавкая.
Это была настоящая здоровая пьеса о больной капиталистической действительности. В ее насквозь прогнившем пространстве можно было дышать, ясно было, что делать со всеми этими гангстерами, проститутками и ростовщиками.
Ему были вручены Брехтом роскошные песни и баллады, которые хотелось петь, расплясывая под музыку Вайля, петь и плясать перед залом, как в хорошем берлинском кабаре, и если что и осталось от той злополучной трибуны, так это обращение Мэкки к залу перед казнью, какую из двух проституток ему выбрать, и зал отвечал восторженным ревом.
Коонен после «Тарповой» дали отдохнуть, но оставались еще редкие по красоте женщины Камерного театра, и под прикрытием ихнего образа жизни с большим мастерством и воодушевлением поющие и отплясывающие.
Это был хороший, крепкий, не решающий никаких нравственных проблем успех Камерного театра.
Труппа была готова еще к одной гастрольной поездке, третьей, — Германия, Австрия, Чехословакия, Италия, Франция, Швейцария, Бельгия, Южная Америка.
ПОВЕСТЬ О ТРЕТЬИХ ГАСТРОЛЯХ
Ни один театр не выпускали за границу с такой охотой. Надеялись, что не вернутся?
Даже Мурочка спросила:
— А ты вернешься, папа?
Тогда было модно не возвращаться. Мир был полон ненависти к СССР, измена родине поощрялась.
— Я привезу тебе раковину, — сказал он, — очень большую. Океанскую.
Она представила себе раковину, белеющую в глубине, и зажмурилась. Ей всегда было страшно, когда он уезжал, и вместе с тем хорошо — вдруг не вернется?
Вдруг не вернется, и мама перестанет хмуриться, привыкнет, что его больше нет в ее жизни, и прекратит заниматься его делами, а займется ею, Мурочкой.
— Вам что-нибудь нужно, Оля? — спросил Таиров. — Что-нибудь специальное. Я всегда забываю спросить, что вам нужно.
— Нам нужно, чтобы ты вернулся, — сказала Ольга Яковлевна. — Чтобы гастроли прошли успешно. И не забывай, пожалуйста, обращаться к врачам, ты не такой уж здоровый человек, каким прикидываешься.
— И ты о том же, — говорил он. — И Алиса, и ты. Вы обе зачем-то напоминаете мне о возрасте. Я знаю, я помню, мне это совсем не помогает.
— Я не прошу каждую минуту об этом думать, просто не забывай.
Так тревожится о брате — сестра, о муже — жена, он никак не мог к этому привыкнуть.
— Это какие-то необычные гастроли, — сказала она. — Рио-де-Жанейро, Буэнос-Айрес, Монтевидео. Твой любимый океан.
Она не стала спрашивать — помнит ли он, что в детстве они хотели поехать туда вместе. Быстро чмокнула в щеку, стерла поцелуй ладошкой и отпустила.
Театр уезжал в марте. Это был хороший здоровый советский март. За его вывеской как-то не особенно думалось об издержках коллективизации. Она шла полным ходом, людей сгоняли в колхозы, и Горький со всей ненавистью люмпена к мужику писал из Италии Сталину, какой тот молодец, мир должен быть переделан весь до основания — «Пользуясь случаем, еще раз поздравляю с полустолетней службой жизни. Хорошая служба. Будьте здоровы!»
Уезжать было необходимо, и надолго. В театре шла большая перестройка, Таиров долго добивался, чтобы разрешили расширить зал на четыреста мест, пристроить помещение для школы.
А так он не любил уезжать в марте. Весну следовало пережить дома. Весной он чувствовал себя неуютно.
— Значит, ты растешь, — сказала Алиса. — Только маленькие дети так беспокойны весной. Все в них меняется.
Она шутила, он оставался прежним, был не способен измениться, понял это еще давно, в юности, и никогда не знал — радоваться, огорчаться, скорее, примирился.
Он сам себе напоминал стеклянного человека. Все намерения видны, если не нравится — хватай кувалду и бей.
Он хотел счастья Алисе, театру, он не был даже уверен, что способен рассмотреть мир, да и хотел ли его рассматривать? Ему надо было действовать, действовать, а потом укладывать свое бренное тело в постель и забываться коротким сном. Жизни было мало — так он перегружал себя. И поэтому ему не нравился март, тот перегружал его еще больше, слишком много событий вокруг — в листьях, в песке под ногами, в легком неверном небе, он засматривался, отвлекался, а ему следовало спешить.
За что ему не дано было просто смотреть, он не знал.
Радовался уже тому, что живет не в суете, что хлопоты его трудно считать мелкими, он отвечал за множество жизней, иначе можно было бы представить, что никуда из Бердичева и не уезжал. Те же волнения, та же беготня от синагоги к речке, от речки к синагоге, от одного из своих друзей к другому.
Театра еще и в помине не было, а он уже занимался театром — репетировал, размышлял, искал сообщений о гастролях в газете.
Та же бердичевская весна в Москве, когда всё на месте — живы родители, время остановилось, а ты вглядываешься в них, боясь пропустить хотя бы одно выражение лица.
Конечно, Оля права: наконец он увидит океан. Но больше всего радовало почему-то, что первым городом гастролей Маркхольм выбрал Прагу. Маркхольм — вообще хороший дельный импресарио. С ним, несомненно, повезло. Как-то так случилось, что подул ветер, погнал их друг к другу, что-то в какой-то момент истории склубилось, и он повстречал Маркхольма.
Внимателен. Понятлив. Не болтлив. Блюл свои интересы, не забывая об интересах Камерного.
Первые гастроли в связи с Руром принесли Маркхольму и театру одно разорение — дефицит в восемьдесят тысяч рублей. Как ни умолял Таиров погасить долг, финансовые органы не соглашались, вторые гастроли прошли с небольшой прибылью, на третьих — Маркхольм рассчитывал заработать.
— За Южную Америку ответственности не несу, — говорил он, улыбаясь, — но Европа нас ждет.
Он говорил «нас», что было Таирову особенно приятно. Маркхольм любил Камерный не меньше, чем сам Таиров.
Хорошо, что первым городом станет Прага. В ней был какой-то правильный человеческий ритм. Прислушиваясь к этому городу, Таиров успокаивался. Так всё в нем было понятно, что примиряло даже с мыслью о смерти.
Про что город — вот о чем следовало прежде всего догадаться. Прага про то, что всё правильно, Влтава — правильно, Новоместская площадь, Летейский парк, Еврейский квартал.
Всё правильно и всему свое время, и в том самом здании, где располагалась Национальная опера, пройдут гастроли Камерного в Праге, и это тоже будет правильно, потому что пройдут они хорошо.
— Не надо забывать, Александр Яковлевич, — сказал Маркхольм, — что Прага не сразу, сначала Лейпциг, куда вы торопитесь?