Так что самым стабильным явлением в мире оказался Камерный театр. Так, во всяком случае, считал Таиров. И не он один.
Пришел в Париже за кулисы растревоженный Юджин О’Нил, говорил, что боялся смотреть свои пьесы, а теперь видит, что лучше поставить нельзя.
Он стоял перед ними, смущенный собственным восторгом, на него в эти минуты нельзя было смотреть, а глаз оторвать тоже было нельзя. А еще Таиров созвал всех актеров — пусть услышат, что о них говорит лауреат Нобелевской премии, и тогда О’Нил окончательно сбился, виновато улыбнулся, еще раз поблагодарил и сказал, что ему легче писать о любви, чем говорить о ней публично, он обязательно напишет Таирову. И написал. Это было одно из самых чудесных признаний Камерному театру. Не исключено, что одно из тех писем, что стали в бывшем Камерном реквизитом, и оказалось случайно в руках Владимира Высоцкого.
Всё было хорошо, но жизнь в гастролях представлялась такой долгой, хотелось обжиться и забыть всё плохое, но тут пришло известие о смерти Маяковского — родина не давала себя забыть. Таиров было бросился разыскивать Мейерхольда, он представлял, каково тому сейчас, у Таирова не было своего автора, а Маяковский мог считаться Мейерхольду чуть ли не братом, так они были близки.
Тому самому Мейерхольду, что, проходя в двадцать четвертом с толпой учеников мимо Камерного, высокий, грозный, всем известный человек, вдруг закричал:
— Бежим! Таиров хочет убить меня!
И все побежали за ним и бежали долго, пока он не остановился и с невозмутимым лицом, будто и не было этого крика, повел их дальше. Старый гаер!
Но потом Таиров услышал, как кто-то из своих, кажется, Ценин, сказал:
— Не надо было «Баню» так бездарно ставить, тогда не застрелился бы.
Это по форме циничное заявление было резонным по сути, и Таиров не стал звонить в Ниццу, где лечился Мейерхольд, и часто потом укорял себя за то, что не поддался первому желанию. Возможно, только смерть Маяковского и могла что-то изменить в их отношениях.
Мейерхольд, конечно, нисколько в ней не виноват — у кого не было неудач? Маяковский застрелился из-за чего-то другого, о чем в таировском сердце не было никаких догадок, и он бросился к Алисе с просьбой объяснить или хотя бы поговорить о поэте.
— Это лишние знания, — сказала Алиса. — О чем ты спрашиваешь? Просто ему ужасно не везло с женщинами.
Она была права, Маяковскому не везло, а ему вот везло почему-то, как и многим другим. Это, наверное, потому, что встреча с женщинами у многих как бы укладывалась в рамки общего с ними дела, когда женщины перестают быть возлюбленными, а становятся друзьями.
В этот вечер шел «День и ночь», и Таиров, стоя как обычно в кулисах, чтобы подзадорить актеров, чувствовал, что ему невмоготу смотреть и приходится все время отворачивать лицо, что актеры не играют, а кривляются, что публика смеется невпопад, ничего не понимая, что Маяковский застрелился не по причине неразделенной любви, а по какой-то их общей вине, чуть ли не по вине самого Таирова.
После провала «Бани» он не удержался и предложил Маяковскому написать для них пьесу. Тот как-то угрюмо посмотрел на него сверху вниз и согласился, думая, наверное, в этот момент о чем-то своем. Пьеса должна была быть о любви, трагедия, с ролью для Алисы.
— Только обязательно, чтобы ваша жена играла, — сказал Маяковский. — Она хорошая актриса.
Таиров с надеждой подумал, что о любви Маяковский согласился бы написать сам, без принуждения, не нужно было даже слишком определенно связывать это с так называемым текущим моментом. Вину на себя взял бы Таиров, но Маяковского уже нет, а о содержании пьесы не узнать.
Они были в Риме, где с соболезнованиями явились за кулисы бывшие итальянские футуристы, облезлые немолодые люди, и среди них самый облезлый, маленький, толстый, седеющий Маринетти, казалось, забыл о своих фашистских пристрастиях, пожимая Таирову руку. Он был очень предан фашизму, его стоило остерегаться, но руку он пожал как очень встревоженный смертью Маяковского человек.
Нет, всё в мире, безусловно, начинало походить друг на друга. А может быть, это запах глициний, флорентийской весны?
— Солнышко, — мечтательно говорила Алиса и ходила, ходила одна по городу, пока Таиров давал бесконечные интервью и встречался с компетентными в вопросах искусства людьми.
Он поглядывал в окна, отвечая на вопросы, и представлял, как она там ходит одна, потому что редко кто из актеров согласился бы составить ей компанию, разве что Церетелли. Тот был Алисе хорошим попутчиком, но Церетелли нет, и Чаплыгин, конечно, играет в «Любви под вязами» хуже Церетелли, но здесь уже ничего не поделаешь.
В Антверпене их ждали могучие неприятности, они приехали сюда из Брюсселя, где играли спектакли в зале, набитом не только публикой, но и полицией. Может быть, их особенно испугало, что Алиса — фламандка? Неизвестно. Только победить нерасположение к себе в этой стране, лишенной с Советами каких бы то ни было дипломатических отношений, было особенно трудно. Они победили, беда обошла их в Брюсселе, но настигла в Антверпене. Сменивший Маркхольма бельгийский продюсер удрал, забрав с собой всю выручку, не только брюссельскую, но и антверпенскую, где они должны были сыграть несколько спектаклей перед тем, как сесть на корабль и отправиться в Южную Америку.
На Таирова было жалко смотреть. Он стоял перед театром вместе с остальными и был совершенно подавлен, как всегда, при встрече с человеческой подлостью. Всё ему казалось, что это недоразумение и сбежавший вернется. Но тот не возвращался, а труппа в панике смотрела на Таирова.
— Друзья, — сказал он, — мы попали в очень трудную ситуацию. Видите, нас не пускают даже в театр, мы не имеем права играть, не уплачена аренда. Надо, вероятно, примириться, что в мире, кроме людей благородных, по-прежнему водятся подлецы.
Актерам начинало казаться, что он подавлен абсолютно и тянет время. И тут заговорила Алиса.
— Александр Яковлевич, — сказала она, — мы попали действительно в трудное положение. Мы понимаем свое положение. Но из любого положения, несомненно, есть выход. Вы должны принять решение, дорогой Александр Яковлевич.
«Почему всегда должен решение принимать я? — подумал, вскипая яростью Таиров, не догадываясь, что она рассчитывает только на эту самую его ярость, способную вытеснить уныние. — Не я один объездил всю Европу, не мне одному аплодировали, почему один я?»
Откуда все другие знают, что ты всё способен решить? Во всем виновата Алиса, он заложник собственной ситуации, они-то знают, что он никогда ее не бросит, всё сделает, чтобы она в нем не разочаровалась, вытащит труппу из беды. Ярость утихла, решение пришло, но почему-то захотелось их еще немножечко помучить.
— Алиса Георгиевна, — обратился он к жене, — очень прошу вас отдать все имеющиеся драгоценности, а у вас они, кажется, есть — браслеты, броши, кольца, часы, я обращаюсь к остальным тоже, соберите и отдайте Сергею Сергеевичу Ценину, это станет нашим залогом, если мне ничего не удастся. Конечно, это всё должно быть сделано добровольно.
Он готов был заплакать, глядя, как они начинают ковыряться где-то под платьем, снимать ожерелья, сдавать Ценину кольца.
Ему хотелось прекратить всё это немедленно, но он сдержался.
— Всё? — спросил он, только когда возня закончилась. — Теперь попрошу оставаться в театре и ждать меня.
«Ну и гастроли, — думали артисты, — хотели разбогатеть за два месяца в Европе и разорились. Не надо нам никакой Южной Америки, домой бы вернуться».
А сами поглядывали на Ценина, с довольным видом сидящего на тумбе у театра.
— Не сбежишь, Сережа? — спросил Аркадин. — Ты мужик видный, с таким приданым тебя каждая здесь возьмет.
— Не той пробы золото, — невозмутимо отвечал Ценин. — А то конечно бы сбежал. Вы лучше подумайте, как нам достанется дома за всю эту авантюру.
— Что вы имеете в виду? — недоуменно спросил Аркадин.
Но тут появился Таиров.
— Не делайте, пожалуйста, страдальческих лиц, вы не на сцене, у вас все равно не получится, сразу видно, что вы переели успеха, вам никто не подаст. А теперь разбирайте свои драгоценности, местное наше торгпредство сразу выдало мне все необходимые деньги. В долг, разумеется. Так что готовьтесь через три дня выехать в Южную Америку, путешествие продолжается. Тьфу-тьфу-тьфу, чтобы не сглазить!