Гастроли еще не начались, а настроение уже было испорчено, мысленно создавались отчеты по еще не свершившемуся мероприятию — гастролям Берлин — Париж — Берлин.
Неприятная малознакомая труппа, совсем не пролетарская, сопровождать их следовало скорее на высылку, чем на гастроли.
«И какой черт их послал, — думал товарищ Варфоломеев. — Не вернутся же!»
Странные люди странной ориентации находились в шестом вагоне. Церетелли и Сварожич — можно было прочесть в самом начале столбца, занесенного мелким бисерным почерком в школьную тетрадку. Прямо-таки семья. Чего ожидать от этой пары влюбленных друг в друга людей. Нет, вели они себя интеллигентно, голуби. Но какого черта надо было выпускать таких, как уследить за ними? Сбегут при первой же возможности, сопровождающие уже не раз сопровождали и знали, кто косит в сторону Запада.
«Они ведь там свои, — с ужасом подумал тот, кто помоложе, Ерофеев. — Может быть, это провокация?»
Он никак не мог представить, чтобы на простую провокацию по выдворению одного театра из Москвы нужно было бы столько денег.
«Да нет, — подумал Варфоломеев. — Я бы еще в Москве догадался, если провокация. И зачем тогда столько помпы на вокзале, Литвинов, Луначарский. А инструкций сколько, бедная моя голова!»
Так не выдворяют, так, скорее, десант готовят, высадку. И почти все молодые. А директор с примадонной — просто пара. И детей у них нет. Останутся, как пить дать, останутся и других за собой потащат.
— Никогда не прощу Миклашевской, — сказал Таиров, гася в купе свет, — из-за какого-то мужа не поехать с нами! Умею же я портить людей — кем она себя возомнила? Теперь при распределении ролей я должен думать — поедут, не поедут на гастроли, какая ерунда!
— Батаева сыграет не хуже, — сказала Коонен. — Успех Миклашевской дутый.
— Да, — согласился Таиров. — Есенин постарался, он, как безумный, ей аплодирует, остальные вторят, не понимаю, причем тогда какой-то муж? Но все-таки признайся, Батаева не так хороша, как Миклашевская, все уже привыкли, что наша Брамбилла — красавица.
Коонен что-то хотела сказать о красоте Миклашевской, но передумала и прикрыла глаза.
Таиров, как всегда по привычке, попытался перед сном представить балет, то бишь, конный парад, нет, все-таки балет, что-то из «Щелкунчика». Эти распадающиеся по всей сцене нежные пряди, гроздья балета, но вагон слегка покачивало, расстраивая перестроения.
В пятом вагоне никак не могли успокоиться после выпитого. Глубоковский читал Бодлера, из «Парижских картин».
Ревела улица, гремя со всех сторон,
В глубоком трауре стан тонкий изгибая,
Вдруг мимо женщина прошла, едва качая
Рукою пышною край платья и фестон,
С осанкой гордою, с ногами древних статуй…
— С ногами древних статуй, — повторил он. — Совсем как у несчастного Блока: «И медленно, пройдя меж пьяными, всегда без спутников, одна, дыша духами и туманами…»
— Неужели мы едем в Париж? — неуверенно спросил он, обращаясь к Фенину и Назаровой. — Дорогие мои…
Голос его прервался, он внезапно понял, что совершенно не опьянел, если способен читать Бодлера, начал вглядываться в темноту, вспоминая город, который еще не видел.
Ему захотелось встряхнуть эту темноту, этот поезд, чтобы шел быстрей, а потом орать и пить, пить всю ночь с кем придется, говоря о Париже, он понял, что обожает этот театр, обожает Таирова и даже Алису, прощает ей всё, что с нее взять, она великолепно справляется с ролью первой актрисы, а кто она на самом деле как не первая, во всем первая и по-настоящему великолепная.
Он захотел пойти в вагон Таирова, чтобы сказать: «Я вам признателен, Александр Яковлевич, за всю мою жизнь последних лет, за то, что вы меня, сына опального богослова, взяли в свой театр, а теперь вот, в Париж. Нет ни одного обещания, которое вы бы не выполнили, а то, что взбесились на меня третьего дня, я вам прощаю. Виноват был не я, а Шершеневич и Есенин, но я прощаю, откуда вам было знать?»
Имелось в виду его опоздание на лекцию Таирова о предстоящих гастролях, когда затеялся громкий неприятный спор между двумя поэтами в «Стойле Пегаса»: возможен ли пэон в имажинистской поэзии, и он должен был успокаивать, убеждать, что они не вполне правильно разбираются в сущности пэона, что нельзя так вульгарно понимать стихи.
Убедить их удалось, его авторитет в этой сфере был непререкаем, но на лекцию он опоздал.
— Неспокойный тип, — сказал Фенин Назаровой, возвращаясь в купе. — С этим Борисом мы еще наплачемся. Бодлер, Гюго! На хрена ему Париж, если он так блестяще знает Бодлера и говорит по-французски? Сидел бы дома и читал. Больше впечатлений — меньше работы.
— Дурачок, — сказала Назарова, натягивая легкую сеточку на волосы, чтобы не испортить во сне укладку.
Совсем о другом думал Соколов в третьем вагоне, заскочив по лесенке к себе на вторую полку и, как солдатик, уткнувшись носом в стенку; ему даже расхотелось смотреть, как Сварожич поглаживает пальцы Коли Церетелли. Это все было известно давно и совсем неинтересно, в поезде еще находилось несколько влюбленных друг в друга мужчин.
Он не был ни в кого влюблен, кроме будущего.
«Рвану, — думал он. — Если успех, обязательно рвану».
А в своем успехе он не сомневался, зритель — везде зритель, он мог играть по-французски, по-немецки, языки давались ему легко, но убедительней всего был, конечно, язык его собственного тела, язык таланта, как он, не стесняясь, и не только мысленно, называл себя.
— Мне можно, — говорил он, — совершать тот или другой неблаговидный поступок, я талантлив.
Он совершенно не думал, что подведет взявшего за всех них ответственность Таирова. Сквозь вагонную стенку он уже видел жадные глаза импресарио, подсовывающих контракты к самому его лицу. С той стороны, по ходу поезда еще бил в стенку промозглый российский ветер, а он уже дремал, боясь выронить эти бумаги из рук.
«Черт возьми, — ворочался Ценин, — хотел бы я заглянуть им в мозги. О чем там думают эти мои товарищи? Сейчас уже точно обнаружится, кто из них еврей, кто маскируется. Конечно же у Таирова ничего не поймешь, он — хитрый, но Алиса вся как на ладони. Я — чайка, я — чайка! Лежит, небось, рядом с директором и воображает себя Сарой Бернар. Может, она и жила всю жизнь на свете ради этих гастролей, а нас всех за собой тащат Алису показывать. Такая сильная труппа, такие бабы, а слышишь только — Алиса, Алиса!»
Бабы, как их обозвал Сергей Сергеевич, меньше всего походили на баб. Они все еще стояли в коридоре, несмотря на вкрадчивые просьбы проводника разойтись, стояли то спиной к окнам, то лицом, не зная, куда себя деть от прибывающего с каждой минутой волнения. Ах, сколько бы сейчас актрис других театров захотело оказаться на их месте — Париж, Париж!
— Представляешь, как обзавидовалась Верка Пашенная? — спросила Уварова Бояджиеву. — А все говорила: «Камерный, Камерный — кому вы нужны?» А оказалось, нужны, еще как нужны, вот их Малый никому не нужен, кто его пригласит, а мы, Камерный, нужны!
— Александр Яковлевич — святой, — почти всхлипывала от любви к Таирову Бояджиева. — Как ты думаешь — святой?
— Истинный Бог, святой, — подтвердила Уварова. — И Алиса не такая плохая, как я часто на нее грешу. Просто ей ни до кого нет дела, а и в самом деле, чего ей на нас, дур, внимание обращать?
Спендиарова молчала, и наблюдательному человеку можно было подглядеть на ее лице только одну кроткую мысль — хоть бы один раз сыграть «Жирофле», а ведь не даст Алиса Георгиевна, не даст, неутомимая, ей только бы играть, одна надежда — заболеет. Что это я несу?
И Спендиарова незаметно для всех перекрестилась.
Юдина мучилась, стоя рядом, боясь рассказать, сколько для этих гастролей сделал ее муж Леонид Коренблит, крупный работник ОГПУ, младший брат Таирова, но ей нельзя было — ни труппа, ни Алиса почему-то ее не жаловали.