Неужели сам запах новых возможностей так возбуждает на борьбу?
Федор Федорович от интереса к Мейерхольду, каждый день встречаясь с ним в работе, учась у него в восторге перед смелостью таланта, стал, в конце концов, в открытую его ненавидеть.
Так унижать, как Мейерхольд, мало кто умел. И самое странное — он не всегда понимал, что унижает и что окружающие не обязаны все это терпеть.
— Делаем одно дело, — говорил он. — Какие могут быть счеты?
А счеты были, и тысячу раз оскорбленный Федор Федорович искал сочувствия не только в сестре, более всего оскорбленной Мейерхольдом, но и в труппе.
Становился важен каждый голос в пользу его доводов против присутствия этого человека в театре. Очень подробно выслушивал он тех, кто работал с Мейерхольдом в Художественном, знал о неприятии этого человека его учителем, Немировичем-Данченко, что Немирович именно Мейерхольда подозревал в освистывании премьеры своего спектакля «В мечтах». В буквальном освистывании — настолько уже тогда Мейерхольд был непримирим к чужому. Чего же он требовал от других?
— И, главное, Оленька, я не понимаю, чего они от меня хотят, когда лезут в душу! Установить ему меру наказания? Но такой статьи нет, и я еще не получил юридического диплома. Мы же в театре! Почему я должен быть на чьей-то стороне? Я приехал играть. Он — режиссер, мне приходится играть в его спектаклях. Да, актерского счастья я получаю немного, но сколько пищи для ума, поводов для размышлений! На сто жизней хватит! Пусть Вера Федоровна решает, ее, конечно, больше всех жалко, но она играет в его спектаклях, имеет успех, я не понимаю, какая разница между успехом и успехом, если она уже пригласила его ставить. Старый репертуар, новый… Конечно, я плачу, когда она играет Нору, а в Беатрисе только восторгаюсь, но она же умница, понимала, что делает, когда начала строить новый театр, а теперь ей внушают, что это была ошибка. Самое плохое, что это проделывают с ней, с ее тончайшей душой, видела бы ты, в каком она отчаянии, чего ей стоит терпеть эту борьбу! Она человек сильный, но прежде всего женщина, а они подталкивают ею к решению, которое ей трудно дается, всем им что-то надо для удовлетворения собственных амбиций. Весь театр что-то шепчет, шепчет, и Мейерхольд шепчет, когда не кричит, им необходимо поговорить, ему и ей, нельзя прятаться в творчество как под крыло, пора объясниться друг с другом, но она боится резких движений, а он привык мучить своим высокомерием, притворяться незрячим. Оля, Оля, что делать?
И он начинал рассказывать об интереснейшем приеме, предложенном Мейерхольдом на репетиции, и о перехваченном взгляде Федора Федоровича, заметившего, что тот увлечен.
— А посоветоваться нельзя? — спросила она. — С тем же Блоком, с Кузминым?
— С поэтами нельзя советоваться, они все видят последними, они в эйфории от успехов, от того, что у них получилось. Нет, Оленька, нужно уходить.
— Куда?
— Куда угодно. Вот Гайдебуров к себе приглашает, в Передвижной театр, дело, конечно, скромное, но репутация надежная. К тому же предлагает самому начать ставить.
— Как ставить? А ты хочешь?
— В том-то и дело, Оленька, кажется, хочу. Но, глядя на всю эту возню, страшно и подумать.
Она опустила глаза и задумалась. Так глубоко задумалась, что даже Мурочка, до тех пор прислушиваясь в углу к разговору родителей, сморщила мордочку, чтобы заныть и напомнить о себе.
— Поставь «Гамлета», — сказала Ольга Яковлевна. — У тебя получится.
Он засмеялся:
— Так сразу и «Гамлета»? Почему?
— Поставь «Гамлета», — повторила она. — Ты и так много времени потерял.
* * *
— Вы Москву любите? — спросил Павел Павлович Гайдебуров и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Я очень, у меня в Москве друзья. Почему в столице всегда чувствуешь себя, как в ссылке? Это еще от Пушкина, да?
Ему хотелось разговора, большого содержательного разговора. Этот молодой человек все больше располагал к откровенности, хотя сам все больше молчал. Открытое лицо, симпатичный, весь какой-то крепкий, убедительный. Глядя на него, Гайдебуров в попытке скрыть свою постоянную озабоченность даже провел по лицу ладонью.
«Выудит из меня, старого дурака, всё, что хочет, и откажется, — подумал Гайдебуров. — Ну и бог с ним».
В ожидании отказа он даже обиделся на собеседника.
— У нас хорошо работать, — сказал Гайдебуров. — Если вы человек непривередливый… Как думаете, вы непривередливый человек?
— Позвольте мне уклониться от ответа, — сказал Таиров. — Тем более что и вы сами сейчас не говорите мне всей правды.
— Наши спектакли вам нравятся? — прямо спросил Гайдебуров. — После всех этих экспериментов на Офицерской?
— После экспериментов — да, — улыбнулся Таиров. — Вепсами по себе, по-разному.
— Спектакли как люди, — сказал Гайдебуров. — По мейерхольдовским сразу видно — немец.
— Каким образом?
— Расчет, прежде всего расчет. И обескровленность. Неплохо бы почувствовать, на чьей он стороне, а не только картинку видеть.
— Вы имеете в виду актеров?
— О, Господи, какие у Веры Федоровны актеры, кроме нее самой? И правильно. Зачем они рядом с ней нужны?
«С чего он так мучается? — подумал Таиров. — Мы говорим полдня, а он все еще главного не сказал. Да есть ли у него вообще это главное?»
— Вы, случайно, не социалист? — спросил Гайдебуров.
— Почему вы спросили?
— Сейчас все студенты — социалисты. Я своих из театра погнал. Да, мы играем для рабочих, но пользоваться театром для любой агитации я считаю нечестным, графиня — тоже.
— Нет, — сказал Таиров. — Я не социалист, хотя в манифестациях участвовал. Я скорее сочувствующий. Вы ведь играете для рабочих, значит, вникли в их настроение.
— Молодой человек, — сказал Гайдебуров. — Я не в настроения их вникаю, а все больше в Островского, в Пушкина, мне этого на всю жизнь хватит, а рабочие, чем глубже вникну, тем более будут мне благодарны.
Саше показалось, что он скорее не понравился Павлу Павловичу, чем понравился. Что-то их друг в друге не устраивало. Можно было сознаться в этом сразу и разойтись. Но, во-первых, Гайдебурову нужен был молодой артист, такой, как Саша, — интеллигентный, эффектный, на роли резонеров, кто-то же должен был на сцене понимать, что произносит, во-вторых, Сашу устраивал список ролей, предложенных Гайдебуровым даже чрезмерно щедро, в-третьих, Гайдебурову не могло не польстить, что к нему переходит артист из театра Комиссаржевской, родной сестры его жены, в-четвертых, Таирову по горло осточертело ждать полного разрыва между Мейерхольдом и Комиссаржевской, и особенно необходимости выбирать, с кем он останется — он не остается, он уходит. В-пятых, в-седьмых, в-девятых… Но это уже не важно. Денег Гайдебуров платил не больше, чем у Комиссаржевской, зато обещал три постановки в сезон за отдельное вознаграждение.
— Я ставлю всё сам, — сказал Гайдебуров. — Редко кому доверяю. Ставлю, играю, администрирую. Честно говоря, мне очень важно, чтобы Надежде Федоровне было хорошо в театре, и вообще, чтобы ей было хорошо. Вы меня понимаете?
— Конечно, — сказал Таиров, но рассыпаться в комплиментах младшей Комиссаржевской, по сцене Скарской, не стал, боясь, что его переход к Гайдебурову приобретет черты некой двусмысленности. Он даже удивился откровенности Павла Павловича. Возможно, это была откровенность человека, который говорит о главном прежде, чем его спросят.
А главным была та самая история между сестрами, то самое горе, что заставило Веру Федоровну, к счастью для зрителей, полностью посвятить себя сцене, а Надежде Федоровне понять, что она тоже актриса и неплохая.
Замешался в жизнь сестер некий граф, он же офицер, он же талантливый художник, — самодур и мерзавец. Женился на Вере Федоровне, вскоре соблазнил ее сестру, заставив этих близких друг другу людей бесконечно страдать, а когда Комиссаржевская ушла, женился на совсем юной этой самой ее сестре, тоже мучил ее изменами и угрозами, и все это, воплотившись в образе первой любви, которая была так важна им обеим, грозило полным разрывом между сестрами, если бы не самообладание и мудрость Веры Федоровны и бесконечное внимание к ситуации вот этого самого Павла Павловича Гайдебурова, ставшего позже мужем Скарской.