Наши экскурсии проходили по верхней части долины Саванны, вокруг таких мест, как Хердмонт, Джорджия, — заброшенный в тридцатые годы городок; Вэйр-Шоулз, Южная Каролина; Коронака (проезжая через нее, бабушка Давенпорт всегда восклицала: «Сорок лет, сколько можно, Корнелия!» — и, насколько я помню, никто ни разу не спросил, что она хочет этим сказать, а теперь уже поздно); Колхаун-Фоллз, Аббевилль, а еще сеть перекрестков (названных обычно по расположенным там хлопкоочистительным фабрикам), ореховые рощи и городки из одной улицы, вроде Айвы, Старра или Селения Доброй Надежды. Искать лучше всего было осенью, когда собран урожай, а поля расколола изморось. Как раз в это время из трещин земли появлялись наконечники стрел — подарки для нас всех. Камень, пробившийся наверх, неизбежно оказывался на подобии пьедестала, воздвигшемся посреди размытой почвы. Такие находки считались великой удачей. «Прямо так и сидит!» — это называлось. Но гораздо чаще обнаруживались крошечные стрелы из голубого кварца, предназначенные для птиц. Достойные находки были впечатаны в землю и выдавали себя лишь зашифрованными намеками. Их отыскивал отец. Лучшей моей добычей стал круглый камень размером с двадцатипятицентовую монету, толщиной в три таких монеты и с вмятинами на каждой стороне, как в скульптурах Бранкузи — будто специально для указательного и большого пальца. Я решил сначала, что в этом камне индейцы крутили тетивой палочку, когда хотели добыть огонь, однако непохоже было, чтобы вмятины делались для такого кручения или получались из-за него.
Через много лет, уже в Гарварде, я по совету отца отнес этот камень в музей Пибоди специалисту по индейской культуре. Тот посмотрел и рассмеялся. Затем выдвинул ящик и показал мне целую кучу точно таких же камней. Для чего они? «Никто не знает», — вздохнул ученый. Отец предположил, что это фишки для какой-нибудь игры, и это было похоже на правду; Чероки, чьи каменные артефакты мы находили на стоянках и местах охоты, слыли игроками настолько азартными, что, проиграв все, могли поставить на кон скво и детей.
Воскресные поиски были вещью для себя, бесспорным ритуалом, чей sacrum[41] обладал негласными и неприкосновенными границами. Прочие загородные прогулки — скажем, продолжительные набеги на ореховые и каштановые рощи округа Аббевилль — предпринимались для удовольствия пеших походов или ради причудливых и богатых терпентином сосновых наростов, которые можно было собирать для костров. Летом случались поездки по самым дальним и заброшенным грунтовкам — за свиными сливами, дикими персиками и ежевикой, осенью — за желтым и лиловым мускатным виноградом, который, подобно лианам, забирался высоко на деревья и, чтобы заметить его, требовался взгляд не менее острый, чем наконечник стрелы. Мы были семейством изыскателей, хотя совершенно не осознавали этой своей страсти ко всему, что трудно найти. Я собирал марки, значки, вкладыши от жевательных резинок, другой хлам, но все это было моим личным делом, куда менее важным, чем поиски индейских стрел.
Детство не знает интроспекций, в своей невинности оно обходится без рефлексии. Отрочество с презрением, иногда со стыдом поворачивается к нему спиной. Позже детство вновь открывается перед нами, и все, что мы в нем находим, полно поразительных сюрпризов. О том писали Пруст и Фрейд — мгновения детства возвращаются, подчиняясь странным и необъяснимым законам. Если на тротуаре лежит монета, я ее найду; за неделю я подбираю семь или восемь центов (я повсюду хожу пешком, отвергая двигатель внутреннего сгорания, как малодушную уступку лени и постыдным преимуществам комфорта), и это не считая отличных карандашей, щепок и изредка попадающихся десятицентовиков. В Фьезоле, вместо того, чтобы наслаждаться красивым видом, я пальцем ноги выкопал монету с портретом Муссолини.
Меня поражает, как мало в детстве я видел связей между вещами. Я живо вспоминаю, как читал книгу о Леонардо, помню со всеми важными подробностями его поиски морских ракушек в горах, но до чего же удивительно и абсолютно для меня необъяснимо: я не видел ни малейшего сходства между моей любительской археологией и археологией Леонардо. Столь строгим разделением понятий могло руководить только чувство места. Книги читались у камина или в кухне у печи «франклин», летом — под фиговым деревом, и все, что прочитывалось, оставалось там, где прочитывалось. Мне не приходило в голову, что кто-то из школьных учителей слышал о Леонардо да Винчи, равно как и о Тарзане, Викторе Гюго, Роберте Луисе Стивенсоне, или о Тунервилльском трамвайчике,[42] которые слиплись у меня в голове в нечто персонально мое и никому другому заведомо не интересное.
Школьный класс был своим собственным местом, наш дом — другим таким же, красные поля долины Саванны — третьим, коровье пастбище — четвертым, городские кварталы, кинотеатры, чужие дома — все это разделялось, подобно континентам, в несопоставимые геологические эпохи. Наверное, это еще как-то связано с социальной структурой Юга. Всякое явление обладало собственным стилем и прерогативами, было узаконено с беспощадной твердостью. У Бабенпорт (общепризнанное имя, придуманное для нее детьми) немыслимо было упоминать движущиеся картины, игравшие в моей жизни столь важную роль, поскольку Бабенпорт отказывалась признать, что картинки могут двигаться. Это, говорила она, заведомо нелогично (и была, разумеется, совершенно права, но я в то время о том не знал), а значит, бессмысленно было выпрашивать у нее даже десять центов, если они будут потрачены на билет в «Стрэнд» («Попрыгунчик Кэссиди», «Одинокий рейнджер», «Рой Роджерс») или в «Критерион» («Флэш Гордон», «Тарзан»), ибо все это жульничество, и те, кто ходят в такие места, поддавшись жалкому обману, будто картины могут двигаться, безусловно не получат от бабушки денег, поскольку на мякине ее не проведешь.
Нельзя было упоминать кинотеатры также и при бабушке Фант, ибо их посещение означало появление на публике, а до столь низменных поступков Фанты не опускались никогда. Они были французскими гугенотами из Бордо. В каком-то смысле — греческая трагедия, третья по счету в великой трилогии. Богатое семейство некогда владело двумя пароходами, возившими южно-каролинский хлопок из Чарлстона во Францию. Во время войны флот Соединенных Штатов потопил оба корабля: снова и снова слушали мы историю о том, как дедушка Сассар тонул вместе с «Эдисто», невозмутимо стоя на мостике, прижимая к груди Новый Завет и салютуя правой рукой флагу Конфедерации, что вскоре погрузился вслед за ним в волны Атлантики. Его брат носил кольцо дружбы, врученное ему Фитцхью Ли[43] — сия ценнейшая реликвия извлекалась из подобия шкатулки для драгоценностей и демонстрировалась нам. Кажется, я так и не осмелился ее потрогать.
После войны моя бабушка, родившаяся и выросшая в Чарлстоне (она никогда не говорила «янки», а только «вонючие янки» — единственное недостойное леди выражение, которое она себе позволяла), вышла замуж за Фанта и уехала с ним во Флориду заниматься фермерством. Там родились мои дядюшки Пол и Сайлас — с уже торчащими из десен зубами: по два маленьких розоватых зубика у каждого, это был signum[44] их судьбы. Однажды они лежали в колыбели, как вдруг в окно запрыгнула рысь и съела детей. Иногда это был аллигатор, который заполз в дом и съел их. Когда бабушка Фант достигла почтенного возраста, в ее историях появились структурные различия. Она просила ни в коем случае не забывать, что я потомок сэра Айзека Дэвиса, хотя я так и не знаю до сих пор, кто такой сэр Айзек Дэвис. Через него мы состояли в родстве с королевой Анной. А еще вонючие янки украли у бабушки обручальное кольцо и отдали кухарке Холмансов, которая гордо проносила его целый день, а потом вернула мисс Эсси.
Нельзя было при бабушке Фант петь «Бирмингемскую тюрьму», поскольку дядя Джейми однажды провел там целую ночь. Также нельзя было (уже в отрочестве) упоминать при дяде Джейми новорожденных, ибо в сорок лет он ничего не знал об этой стороне жизни, и бабушка Фант решительно поддерживала в нем иллюзию, будто человечество восполняется с помощью аистов. Она ошибалась, как мы с отцом к собственному изумлению узнали. Выяснилось, что Джейми полагал, будто беременность наступает, если поместить мужское яичко в какое-то непостижимое женское отверстие. Он как-то задумчиво сказал, что если бы женился, то смог бы иметь только двух детей. «И вряд ли я бы выдержал такую боль».