На следующий день мы с Рут, как всегда, сидели за кофе. Затевался невинный разговор: «Что вы думаете, насчет этой маленькой строчки, Макс? Вам известно, что это подлинный ответ Жанны на суде? Как бы хорошо вошел он в первый акт, да, Макс?»
Максуэл был прелесть. Он нас слушал. В некоторых случаях упрямился, но он сам выбрал этот ужасный жребий. Пьеса становилась намного более похожей на пьесу о Жанне д’Арк. В конце концов Жанна заняла в ней около семидесяти процентов территории, а прочие разговоры уместились на тридцати, что составило обратную пропорцию первоначальному варианту. Не знаю, может быть, я была и не права. Хотя так не думаю, ведь меня волновала только Жанна.
Почти сразу же по прибытии в Вашингтон я узнала потрясающую новость: негры здесь не имеют права посещать театр. Мы приехали в столицу США с пьесой о свободе, о праве человека делать то, что диктует его совесть, мы приехали во время окончания великой войны за свободу, а черный человек не мог купить билет и прийти в театр. Мне трудно было представить, что кто-то может иметь деньги, может протянуть их в окошко кассы, но не может купить билет. Я была в ярости и сказала Максуэлу Андерсону:
— Вам должно быть стыдно. Стыдитесь! Приезжать с такой пьесой в Вашингтон, зная, что здесь творится. Скажи мне кто-нибудь раньше, что неграм не разрешат увидеть эту пьесу, ноги моей не было бы в этом городе.
Макс очень переживал.
— Я знаю, знаю, это ужасно. Но не можете же вы изменить все за один вечер. В конце концов все образуется. И пожалуйста, прошу вас, не касайтесь этого в ваших интервью.
— Как только представится возможность, сделаю это обязательно, — ответила я.
— Но вы только навлечете на себя неприятности и погубите пьесу. Оставьте это. Мы ничего не сможем изменить в данный момент. У нас только две недели в Вашингтоне, а потом мы поедем в Нью-Йорк. Оставьте это.
Но я знала, что не могу «оставить это». Мне нужно было что-то сказать. За день до премьеры мы принимали представителей прессы, и я только ждала нужного вопроса. Максуэл Андерсон и заведующий рекламой так волновались, что искусали себе ногти. Но журналисты не задали нужного вопроса. Они не считали нужным обсуждать этот предмет.
Все уже собрались уходить, говоря на прощанье: «Спасибо, мисс Бергман, всего хорошего, мисс Бергман». И тут я сказала: «Благодарю вас, джентльмены, но я больше никогда не вернусь в Вашингтон».
После моих слов они почти рухнули на свои места. Бедняга Максуэл закрыл лицо руками. «Не вернетесь в Вашингтон? Почему же вы больше не вернетесь в Вашингтон, мисс Бергман?» «Потому, — сказала я, что, если бы я знала, что неграм здесь не разрешают посещать театр, я бы никогда не приехала сюда. Я связана контрактом, поэтому обязана продолжать работу. Но я не вернусь сюда до тех пор, пока негры, так же как белые, не смогут войти в театр. Мы играем для всех. Для всех!»
Мои слова были напечатаны во всех газетах, и Максуэл был близок к истерике. Тем не менее театр осаждали толпы людей. Все происшедшее имело огромный успех. Конечно, многие меня критиковали. За дверями театра какие-то люди плевали в меня и называли «любовница ниггера».
Но все это не имело никакого значения. Я каждый вечер выходила на сцену и произносила слова Жанны, написанные Максуэлом Андерсоном: «Каждый мужчина отдает свою жизнь за то, во что он верит. Каждая женщина отдает свою жизнь за то, во что она верит. Есть люди, которые верят в малое, или в ничто. И несмотря на это, они отдают свои жизни за это малое, или за это ничто. У нас только одна жизнь, и мы живем так, как умеем. И мы верим в свою жизнь. А потом приходит конец. Но отказаться от самого себя и жить бет веры страшнее, чем умереть. Страшнее, чем умереть молодым».
Жанне было восемнадцать, и ее сожгли. А на мою долю выпали всего лишь глупые плевки. Я получала письма со всего мира — от актеров, от разных людей, даже, от актеров из Швеции, — поддерживающие меня. Но потребовалось более семи лет, прежде чем негров наконец впустили в театр.
Естественно, премьера в Вашингтоне была немного напряженной. Многие считали, что я получу «поцелуй смерти» от прессы. У дверей театра были выставлены пикеты протеста, но все прошло нормально. После поцелуев и фраз типа «Вы были потрясающи», «Все прошло прекрасно», «Вы были великолепны» я пошла спать. Насколько я помню, после спектакля не было никакого приема. Скорее всего, мы на ходу что-то поели и выпили. Во всяком случае, я была уже в постели, когда раздался стук в дверь. «Кто там?» — спросила я. Голос ответил; Максуэл». Это были Макс с женою и сыном Аланом, театральным менеджером.
— Простите, что побеспокоили вас, — сказали они, — но мы подумали, вы должны это знать: мы только что уволили режиссера-постановщика.
— Уволили режиссера? Почему? Ведь Марго Джоунс прекрасный работник.
— Нет, мы были весьма недовольны ею. Все, что ей полагается по контракту, ей выплатят в Нью-Йорке. Но мы ею были недовольны.
«Как можно быть такими жестокими? — подумала я. — Выгнать человека в день премьеры». И я вспомнила Айрин Селзник, которая предупреждала меня, когда я впервые появилась в Голливуде: «Будь осторожна с ними. Это может случиться с тобой, с кем угодно. Они говорят тебе, что все прекрасно, ты великолепна и т.д., а потом вдруг, как гром среди ясного неба, за твоей спиной сплетается интрига — и тебя нет».
Марго ушла сразу, ни с кем не попрощавшись. Просто села в поезд и уехала в Нью-Йорк. Могу представить, что она тогда чувствовала.
На ее место встал Сэм Уэнамэйкер. Он был очень молод, и я обычно говорила: «Послушайте, Сэм, вам только двадцать семь, и вы не должны так разговаривать с актерами старше себя. Им это не понравится». «К черту, — отвечал Сэм. — С того самого момента, как мы начали, я каждый вечер на сцене, — (будучи постановщиком пьесы, он играл одновременно инквизитора) , — и я вижу, что многое здесь никуда не годится». Сэм был деспотичен, высокомерен, и это была его первая постановка. И надо признаться, что до его прихода пьеса была совершенно статична, все как-то расползалось, расплывалось. Сэм вдохнул в нее жизнь.
Мы показали премьеру в Нью-Йорке. Думаю, это был один из величайших театральных вечеров в моей жизни.
Многие театральные пуристы утверждали, что Ингрид можно считать «только кинозвездой». Поэтому в ноябре 1946 года она поставила на карту свою репутацию и пошла на риск, выступив перед пресыщенной, часто скучающей нью-йоркской публикой. У нее было собственное, поддерживающее ее силы кредо: «На сцене ты другой человек. Ты играешь другого человека и становишься этим человеком, каким-то образом это освобождает от твоих собственных проблем. Но ты должен выходить на сцену и работать. Работать не вполсилы, думая при этом, что ты вынужден это делать, а тебе самому это все равно, черт подери. Нет! Если уж ты открываешь рот, открывай его как следует. Не делай ничего вполовину. Делай все, что в твоих силах. Иначе тебе никогда не поверят • Чтобы стать Жанной д’Арк, вдохнуть в нее жизнь, необходим совершенно незаурядный, необычный дар. Но Ингрид всегда удавалось вдохнуть и в публику веру в то, что она делает. На этот раз ей поверила и критика.
Говард Барнс писал в «Нью-Йорк гералд трибюн»: «Лучезарная Ингрид Бергман внесла театральное волшебство в весьма рыхлое содержание «Жанны Лотарингской». Ее Орлеанская дева оставляет в памяти глубокое удовлетворение и благодарность. Прославленная актриса экрана заявила, что она относится к немногим несравненным мастерам, которые заставляют нас поверить себе».
«Нью-Йоркер»: «Этот спектакль можно считать несравненным в театре наших дней». А Роберт Шервуд, один из прекраснейших американских драматургов, сказал просто: «Она действительно святая Жанна».
Я до сих пор не забыла тот вечер. Это было что-то потрясающее, невообразимое. Помню, я собиралась пойти на прием в отель «Астор». Надела вечернее платье, пришла в отель и вошла в дамскую комнату. Там я села на стул и расплакалась. «Что это? Реакция на успех? — спрашивала я себя. — Сижу в дамской комнате и плачу». Каждый, кто видел меня, спрашивал: «Что с вами случилось? Ведь у вас сегодня грандиозный успех». Но я продолжала плакать.