Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

В последний день, в пятницу 1 апреля, среди всё более многочисленных посетителей, требовавших их пропустить, находились два священника: одного послала старая маркиза де Мирабо, другой был кюре из церкви Сен-Луи д’Антен, по собственной инициативе явившийся к самому знаменитому из своих прихожан. Пока оба представителя духовенства тщетно дожидались, возвестили о приходе бывшего епископа Отенского, монсеньора де Талейрана. Перед этим церковным иерархом двери раскрылись.

— Вот уж исповедник под стать кающемуся! — произнес чей-то ироничный голос.

Со времен публикации «Тайной истории берлинского двора» Мирабо и Талейран больше не разговаривали; нежданный визит должен был ознаменовать собой их примирение.

Мирабо попросил коллегу по Собранию и сообщника в национализации церковного имущества об одной услуге: после его смерти зачитать с трибуны речь, которую он написал, чтобы добиться включения в новый закон о наследстве положения о равном разделе имущества; это стало бы посмертным реваншем над главой семьи. Ведь Друг людей обездолил старшего сына в пользу младшего.

— Будет забавно слышать, — сказал он гостю, — как против этого закона выступает человек, которого больше нет и который только что составил собственное завещание.

Разговор двух депутатов продолжался более полутора часов. Мирабо был более озабочен возможностью союза Франции и Англии, чем спасением души, которой требовалось покаяние.

Под конец дня Талейран вышел из комнаты, держа в руке листки с речью; если он и был растроган, то умело это скрывал.

Людям, донимавшим его расспросами, он презрительно бросил:

— Он сделал драму из своей смерти.

Как будто в этом была необходимость!!!

Когда епископ-ренегат ушел, Мирабо учтиво сказал:

— Говорят, что больным вредны разговоры, но только не этот; как было бы чудесно жить в окружении друзей, в нем и умирать-то приятно.

К ночи вернулась тоска; около восьми часов вечера послышался выстрел из пушки.

— Что, Ахилла уже хоронят? — спросил Мирабо.

Эту фразу тотчас передали Робеспьеру; тот ответил не без удовлетворения:

— Если Ахилл мертв, Трою не возьмут.

В тот вечер, который окажется последним, Мирабо много говорил; по меньшей мере, до нас дошло множество его высказываний, вписывающихся в его доктрину.

— Этот Питт, — говорил он, вспоминая о разговоре с Талейраном, — министр приготовлений; он управляет угрозами, а не делами; если бы я пожил подольше, то, наверное, доставил бы ему массу неприятностей.

Затем, вспомнив о буйствах своей юности, он сказал такую фразу, напоминающую его жалобу Ламарку:

— Мой дорогой Кабанис, если бы я пришел в Революцию с такой же репутацией, как у Мальзерба! Какую судьбу я готовил своей стране! Какую славу связывал со своим именем!

Все его мучения и тревоги полностью отразились в одной фразе, возможно, дословно неточной, но до сих пор волнующей своей патетикой:

— Я уношу в своем сердце траур по монархии, обломки которой станут добычей мятежников.

Ночь обещала быть тяжелой; моменты совершенно ясного сознания сменялись длинными периодами бреда.

Около четырех часов утра Мирабо настойчиво попросил позвать Этьена де Кона. Верный секретарь был хранителем опасных откровений. Кабанис постучался к молодому человеку, жившему в том же доме; он услышал сильный шум, но не получил ответа; тогда врач вошел в комнату.

Этьен де Кон лежал на полу весь в крови; на его шее и груди было пять ножевых ран.

Подробности этой трагедии так до конца и не прояснились. Известно лишь, что прежде чем пойти спать, молодой секретарь в последний раз поговорил с хозяином, которого почитал; сквозь дверь было слышно, как Этьен де Кон сказал Мирабо: «Да, на жизнь и на смерть». Потом, с блуждающим взглядом, пошел к себе и заперся в своей комнате, и вот теперь его нашли зарезавшимся.

Ходило много версий: утверждали, что Кон решил, будто ему хотят сообщить о кончине Мирабо, и с отчаяния попытался покончить с собой.

Менее благопристойную версию запустили Ламеты. В бреду Кон якобы произнес слово «яд»; главари Триумвирата не побоялись заявить, что молодому секретарю было поручено налить своему хозяину какой-то роковой напиток, а потом страх перед разоблачением заставил его совершить безумный поступок.

Кабанис счел своим долгом скрыть происшествие от Мирабо; тот вновь впал в почти полную атонию, которую нарушали только его стоны.

Еще до рассвета Ламарк вернулся к одру своего друга.

Заря просачивалась сквозь жалюзи; снова обретя ясность ума, Мирабо велел раскрыть окна, потом сказал Кабанису:

— Друг мой, я сегодня умру; когда ты дошел до такого, остается только одно: окутать себя духами, увенчать цветами и опьянить музыкой, чтобы с приятностью погрузиться в вечный сон.

Ламарк как очевидец решительно опровергал эти низменно эпикурейские речи, возможно, произнесенные за несколько дней до того. В самом деле, похоже, что рассказ о последних минутах содержится в нескольких словах, более простых и человечных.

Мирабо призвал своего лакея, который накануне был очень болен, и спросил:

— Как твои дела?

— Ах, сударь, хотел бы я, чтобы вы были на моем месте.

— Да, — медленно произнес Мирабо, словно после глубокого раздумья, — не хотел бы я, чтобы ты был на моем.

Пока лакей брил его и причесывал, он попросил придвинуть кровать поближе к окну, чтобы посмотреть на первые листья и первые цветы в саду. Кабанис отказал, говоря, что нужен полный покой, а малейшее движение может сделать приступ смертельным.

— Он и так смертелен, — ровным тоном сказал Мирабо. Взглянув на молодые листочки, он произнес: — Прекрасная зелень, ты появляешься в тот момент, когда я ухожу.

Первые лучи солнца позолотили оконную раму.

— Если это не Бог, то, по меньшей мере, его дальний родственник, — прошептал Мирабо Фрошо, который только что вошел; взяв руки друга в свои, он вложил одну из них в ладонь Ламарка, а другую — в руку Кабаниса и твердым голосом сказал:

— Я завещаю вашей дружбе моего друга Фрошо; вы видели его нежную привязанность ко мне, он достоин вашей.

Он вдруг больше не мог говорить; его губы сложились, точно для поцелуя; подумали, что он просит пить; он оттолкнул рукой стакан оранжада, который ему подали, и сделал знак, будто пишет; ему подсунули клочок бумаги, и он вывел одно только слово: «Спать»…

Не призывал ли он вечный сон, чтобы унять страдания, вновь терзавшие его, вырывая у него стоны, которые он был не в силах подавить? Атеист Кабанис, однако, не решался применить эвтаназию и преждевременно уничтожить величайшего политика того времени; он притворился, будто не понял.

Тогда Мирабо вновь взял свое стило и написал:

«Верите ли вы, что смерть — опасное чувство? Пока можно было думать, что опиум зафиксирует настроение, было правильным не давать его мне; но теперь, когда надежда лишь на неведомое явление, почему бы его не испробовать, допустимо ли оставить умирать своего друга на колесе еще, возможно, несколько дней?»

Признав свое поражение, Кабанис выписал рецепт на опиумную настойку; побежали к аптекарю.

Пронзаемый болью, Мирабо выгнулся в конвульсии, что вдруг вернуло ему дар речи; он сказал Ламарку:

— Меня обманывают.

— Лекарство сейчас будет, — успокоил его Ламарк, — мы все видели, как его выписали.

Мирабо снова изогнулся; потряс кулаком и прошептал:

— Ах, доктора, доктора!

Пристально глядя на Кабаниса, он просил его:

— Разве вы не мой врач и друг? Разве вы не обещали избавить меня от этой пытки? Вы что, хотите, чтобы я умер, сожалея о том, что доверился вам?

Кабанис притворился бесстрастным; лекарства всё не было, что избавляло от необходимости решать трудную проблему — обрывать ли жизнь умирающего.

Мирабо, находившийся в сознании, снова протянул руку за пером, потом жестом попрощался с присутствующими. Последняя судорога сотрясла его и опрокинула на правый бок; его глаза расширились, словно увидев нечто невыразимое…

110
{"b":"196501","o":1}