— А то не? Когда и поколотим,— отвечал селянин,— для порядку.
— Вот то-то и есть,— продолжал Евстафий Родионович,— что поколачиваешь. Оно сразу видно — вся спина у лошадки постегана… Да смотри, пожалуйста,— у нее и хомут не подбитый, войлок весь выскубан — всю шею стер. Язвы. А мухи туда яички кладут… Совсем ты плохой хозяин. Могу сказать, вовсе не хозяин.
Тут доктор залезал в торбу, подвешенную к лошадиной морде, потом кряхтя становился на корточки и общупывал бабки, проверял копыта.
— Живодер ты, а не хозяин,— ворчал он,— какой ты корм задаешь своей лошадке. Труху, а не корм. И бабки у нее стерты, и на заднюю правую она у тебя припадает… Да и копыта расчеплены в лоск… Этак она у тебя в полгода на колени сядет. Помяни мое слово — сядет…
При этих словах обычно добродушный селянин начинал проявлять свой характер.
— Добре, добре,— говорил он,— побалакал, и буде. Нам вученые балачки не треба. А кобылу мою не чепай [6]. Она не любит, когда ее чужие чепают. Моя кобыла.
— Да я же тебе, дураку, дело говорю,— резонно возражал Евстафий Родионович.— Я же тебя предупреждаю…
— А ты мне голову не дури. На колени сядет! Слухали такого. На колени сядет. Я тебе сяду.
Здесь селянин слезал с воза и легонько начинал отпихивать доктора.
— Я тебе лихо не гадаю, а иди себе с богом. До греха. Кобыла у меня не ворована, гроши за нее плачены, нехай она як була, так и буде.
— Экой ты,— отвечал доктор, отводимый упористым локтем селянина прочь от кобылы,— экой ты, право. Я же тебе добрый совет хочу дать, я же тебе навстречу иду, знаниями своими делюсь, хозяйству твоему помочь хочу, а ты грубишь…
— Не вси таки деликатны паны, как ты,— внезапно переходя в крик, но с прежним хладнокровием, отвечал селянин,— нам панов не треба. Довольно они нас учили. Мы теперь сами учены.
— Ну и черт с тобой, если так,— благодушно соглашался Евстафий Родионович и спокойно переходил к другому возу, где беседа его протекала почти так же, как и первая.
— И охота вам, Евстафий Родионович, связываться с этим вонючим быдлом,— частенько говорил доктору Добржанский, встречая его на базаре,— ведь этой сволочи батогов нужно, а не разговоров.
— Э, нет, батенька мой,— возражал доктор, подтягивая на животе ремешок свой.— Вы это неверно… Я не спорю, народ он темненький, но все же хороший народ. Я люблю народ. Давно люблю народ… И я сочувствую, безусловно сочувствую. Его просвещать нужно. Теснейшая смычка с деревней нужна. Самая прочная смычка нужна. Вот только лошадок они не берегут, а лошади в хозяйстве — все. Все в хозяйстве — лошадка.
— Кто же с этим станет спорить,— отвечал Добржанский кисло,— мне, присоединившемуся вполне, и, знаете ли, без всяких этих «но», смешно было бы возражать против смычки… Но в этом деле нужен подход… очень, я бы сказал, тонкий… Поднятие нашего производства, увязка интересов…
Добржанский умел говорить красно и любил говорить так, чтобы его слышал не только собеседник, но еще и те, что проходили мимо. А так как в нашем городе, да в воскресные дни, каждый искал случая, чем бы себя занять, то обычно вокруг Добржанского собиралась значительная компания. Доктор сборищ этих не любил, предпочитая мирную беседу с кем-нибудь одним, а потому старался вовремя улизнуть от Добржанского и присоединиться к какому-нибудь возу, чтобы на свободе побеседовать о милых его сердцу лошадках.
Эта страсть его к лошадям породила даже множество анекдотов. Иные уверяли, что Евстафий Родионович вовсе не врач, а ветеринар, и что людей он лечит лошадиными средствами, оттого его пациенты долго не залеживаются — или тотчас же от большой дозы лекарства мрут, или вскакивают как встрепанные. Иные, претендующие на остроумие, уверяли, что у рожениц он предварительно осматривает зубы, а во время родов говорит: «Прими ножку» — или посвистывает и понукает, как возница своей ленивой кобыле: «Но, но! Пша, милая, пша». Однако пациенты его любили и даже однажды заступились за него всем миром, когда по чьему-то доносу его хотели убрать из поликлиники ввиду чрезмерного потребления спирта «предпочтительно не для санитарных надобностей».
Но в описываемое воскресенье, то есть на другой день приезда в наш город незнакомца, Евстафий Родионович не тотчас мог ускользнуть от Добржанского, потому что тот был особенно в ударе по случаю вчерашней выпивки у Близняка и делился своими впечатлениями о ней не только со стоявшими близ него Амбразуровым и фининспектором Гжимайло, но и со всеми базарными завсегдатаями.
Глава тринадцатая
О хозрасчете и мещанской надстройке
Со слов Добржанского выходило, что Козлинский Алексей Иванович — крайне нервный и впечатлительный человек. Он будто бы, гуляя по близняковскому саду, все к чему-то прислушивался и вздрагивал, а когда Добржанский предложил ему уединиться подальше для конфиденциальной беседы, то тотчас же испуганно воскликнул:
— Нет, уж лучше в другой раз как-нибудь. Сыро что-то… и к тому же за забором еще кто-нибудь подслушает…
— Кто же может нас подслушать за забором? — спрашивал Добржанский.
— Да мало ли кто бродит. У вас даже в городе на посту милицейского ни одного не видно.
— Чудак человек! — кричал Добржанский.— А впрочем, что же удивительного. Не привык к нашим сесеристым порядочкам. Европейская штучка!
— Да, видать, что культурный человек,— вставлял свое слово Гжимайло,— очки прекрасные у него. Здесь нипочем не достать. Я, как его, спросил, стоит ли покупать пустопорожние домишки, а он, как его, подумал сначала, а потом ответил: «Стоит». Мельком так сказал, будто, как его, мимоходом, и сейчас же отбежал в сторону…
— Я же говорю,— опять перебивал Добржанский,— осторожный человек. Тонкий. Не по-русскому тонкий. Даже с Сонечкой такую пустил кружевную работу — ой, ой. Хоть и обидно, а приятно смотреть. Парижский жанр.
Тут Добржанский, считавший себя не дураком по женской части, стал нашептывать приятелям кое-какие легкомысленные замечания по поводу обращения Сонечки с приезжим, а Амбразуров, смерть как не любящий скользких тем, улучив минутку, выбрался из гогочущей толпы и тихонечко побрел домой. Но на первом же перекрестке недалеко от базарной площади остановился, восхищенный.
Перед почтовым отделением увидал он две добротные тачанки, запряженные такими ладными конями, каких доктор давно уже не встречал. Сытые, крутозадые, рослые, они нетерпеливо прядали ушами и рыли передними копытами землю, отмахиваясь от оводов густоволосыми, толщенными хвостами.
Евстафий Родионович как наскочил на них, так и уставился им прямо в морды. Четыре пары влажных блестящих глаз покосились в свой черед на него, точно бы спрашивая, откуда появился такой курчавый детина. Так бы они и стояли друг против друга в бесконечном немом изумлении, если бы парень, похаживающий около тачанок, не окликнул доктора весьма решительно:
— Ну, чего надо? Проходи-ка.
Только тут Евстафий Родионович пришел в себя и обрел дар речи. Он глянул на парня (парень был белобрыс, курнос, черен от загара, в ухе у него болталась серебряная серьга с бирюзой, а по статям он не уступал своим коням) и воскликнул от высокого наслаждения:
— Фу ты, разорви тебе брюхо, что за поразительные лошадки. Прямо сказочные лошадки! Где ты их, браток, достал, таких первосортных лошадок?
И, не дожидаясь ответа, тотчас подскочил к одному из коней и стал с обычной своей повадкой его охаживать со всех сторон, похлопывать, почесывать, постукивать и не переставая нахваливать.
Парень спервоначала свирепо сдвинул брови, смахнул на затылок мерлушковую шапку и собрался было по-свойски проучить непрошеного хвалельщика, но, глянув на сияющее лицо доктора, на пляшущий от умиления в гнилых зубах сигарный окурок, просиял сам.
— Ты что, видно, любитель? — спросил он.
— Да как же, браток мой, не любитель,— отвечал Амбразуров,— как же можно быть не любителем таких красавцев! Да за них жизнь мало отдать! Право, мало жизнь отдать! Только бы до таких дорваться. Ведь это прямо не лошадки, а объедение. Грудь-то, грудь какова! А спина! По линеечке спина. А ноздри! И как ты умудрился содержать их в таком порядке? В таком порядке теперь не всякий сумеет лошадок выправить. Тут особый талант иметь необходимо… Уж ты мне поверь — талант. А ты сам у кого служишь?