И вот в этом парализованном ужасом, униженном государстве начали твориться удивительные вещи.
Очевидцы рассказывают нам, что, когда Пушкин был смертельно ранен, в столице происходило нечто такое, чему за два дня никто не поверил бы. Многотысячная толпа с утра до вечера теснилась на Мойке, жадно читая бюллетени Жуковского и расспрашивая о здоровье больного. Когда же он умер, едва не поднялось восстание — так страстно все хотели увидеть его, проститься с ним. Иностранные послы, многие из которых не раз встречали Пушкина на светских раутах, в недоумении спрашивали, почему же никто из русских им раньше не объяснил, что это их национальная гордость. Но беда в том, что сами русские, видимо, этого хорошо не понимали, пока не свершилась трагедия. Только тогда они прозрели. Нечто подобное произошло и в Риме.
Когда Цицерон покинул город, весь сенат облачился в траур. Должностные лица сняли свои пурпурные одежды и оделись в черное. То же сделали всадники. Двадцать тысяч молодых людей в глубоком трауре с растрепанными волосами ходили по Риму и оплакивали Цицерона. И кто же первым из юношей надел черную одежду? Публий Красс, любимый сын триумвира. Этот мальчик обожал Цицерона, неотступно следовал за ним, ловил каждое его слово и, как говорил сам оратор, вырос в его доме. Только что Красс торжествовал и потирал руки от восторга, что удалось наконец уничтожить ненавистного врага. Но вот теперь, когда он видел сына, нечесанного, с опухшими покрасневшими глазами, он чувствовал, что вся его радость отравлена. Этого мало. В Рим прибыли делегаты ото всех городов Италии. Одетые в траур, они с утра до вечера осаждали Капитолий, требуя, чтобы Италии вернули Цицерона. Клодий приказал распродать имущество изгнанника с молотка. Но напрасно глашатай день за днем объявлял о торгах — никто не купил ни единой вещи из имущества Цицерона (Сiе. Sest., 26; 129; Post red., 12; Pro dom., 99; Plut. Cic., 30–33; Crass. 13).
Но, может быть, самые поразительные вещи происходили в театре. На спектаклях зрители дрожали как в лихорадке и рыдали. Но причиной были не страдания Ахиллеса, Приама или кого-нибудь из древних героев, нет, они плакали о Цицероне. Актеры непрерывно говорили о нем со сцены. Особенно Эзоп, тогдашняя звезда, кумир публики[87]. Его всегда такой сильный и звучный голос дрожал совсем не от театральных слез. Он и его товарищи произносили монологи — то гневные, то скорбные — и все о Цицероне. Они искусно соединяли слова трагедии с собственной импровизацией. Однажды, например, Эзоп играл в пьесе, действие которой развертывалось в Элладе времен Троянской войны. В невероятном волнении, словно в экстазе, заговорил он о величайшем герое Греции, который спас свое отечество, а потом был предан спасенными им согражданами.
— Он спас вас! — восклицал он, прямо указывая на зрителей. — О, неблагодарные аргоссцы! Пустые греки, забывшие сделанное добро! Вы позволили его изгнать, выслать, вы терпите его ссылку!
Все более и более воодушевляясь, он стал описывать, как враги сожгли дом Цицерона.
— Я видел, как все это пылало, — говорил он, указывая на Палатин.
Все это было сыграно так, что зарыдали даже злейшие враги оратора.
Комики не отставали от трагиков. Когда они однажды заметили среди зрителей Клодия, они соскочили с подмостков, окружили его и буквально искололи дерзкими и злыми стихами. Говорят, у него даже дыхание перехватило (Sest., 118–125). Естественно, что, когда распаленные всем этим зрители видели в театре Клодия, они вскакивали, указывали на него и разражались проклятиями.
Сенат, невзирая на опасность, собрался и единодушно решил вернуть Цицерона. Но это было не так легко. Когда вопрос был перенесен в народное собрание, нагрянула банда Клодия и устроила ужасную бойню. «Тибр был переполнен телами граждан… ими забиты были сточные канавы… Кровь с Форума смывали губками» (Sest., 77). Квинт, брат Цицерона, «ускользнул от гибели, лишь спрятавшись среди трупов и прикинувшись мертвым» (Plut. Cic., 33). (Можно себе представить, что почувствовал Цицерон, узнав об этом!) Трибун Сестий твердо решил вернуть оратора. Он пришел в храм Кастора, но только он заговорил об этом, как туда ворвался Клодий с отрядом уголовников. Они накинулись на трибуна, который пришел в храм один и без оружия, и били его до тех пор, пока он без памяти не упал на землю. Но и тогда они продолжали колоть бесчувственное тело ножами, а потом умчались, оставив его на полу храма истекающим кровью (Sest., 79).
Сенат потребовал от Помпея решительных действий. Помпей был в самом подавленном настроении. С одной стороны, он испытывал стыд за свое предательство по отношению к Цицерону, потому что он сохранил еще стыд, если не совесть. Ему было крайне неприятно чувствовать себя подлецом в глазах честных людей. Кроме того, его начинало уже пугать все происходящее. Клодий становился абсолютно бесконтрольным. А тут сенат объявил, что не будет решать ни одного вопроса, пока не вернется Цицерон. «При таких обстоятельствах Гней Помпей наконец разбудил свою… на время забытую привычку заботиться о благе государства». Он кликнул клич, объявив, что хочет вернуть Цицерона. Тут произошло настоящее столпотворение. «На помощь стекались римляне и жители соседних городов. Явившись с ними на Форум, он прогнал оттуда Клодия и призвал народ подавать голоса». Голосовать явились все, даже больные. Такого энтузиазма давно уже не наблюдалось. Были среди них и римляне, и италийцы (Plut. Cic., 33; Sest. 67–68; Post red., 28). Народ единодушно проголосовал за возвращение Цицерона.
Но вот что замечательно. Сенат собрался в храме, освященном Марием в память его побед. Узнав обо этом, Квинт невольно вздрогнул. Из писем друзей он уже знал о сне брата. Ведь Марий обещал ему, что спасение придет от его памятника'! С тех пор он твердо уверовал, что боги подают нам знаки грядущего.
Народное голосование произошло в канун секстильских нон, то есть 4 августа. Но Цицерон не дождался его исхода.
В тот же день утром он сел на корабль и отплыл в Брундизиум. На другой день, в секстильские ноны, он должен был увидеть наконец Италию, которую покинул 14 месяцев назад. Можно себе представить, как билось его сердце. Прощен ли он? Как его примут? С радостью или, быть может, враждебно? Или, что всего вероятнее, с полным равнодушием? Цицерон стоял на палубе и, не отрываясь, глядел вперед. Был знойный августовский день. Солнце и море сияли. И вот наконец в голубой дали показался берег. Он уже мог разобрать, что происходит на суше. Весь берег, сколько хватало глаз, был усеян народом. Но кого они ждут? Вдруг люди на берегу заметили его корабль и разразились кликами восторга. Вот корабль причалил, Цицерон сходит по трапу, и вся эта многотысячная толпа кидается к нему. Цицерона обнимают, целуют, ласкают, смех и слезы сливаются в одно. Оказывается, все они ждут его, ждут уже много часов под палящим солнцем!
Но самая большая радость была впереди. На берегу, пишет Цицерон, «ждала моя Туллиола»! Совсем одна приехала она в Брундизиум встречать отца. Этот день был днем ее рождения. Оказалось, что это еще день рождения Брундизиума. Тут уж восторгам не было конца. Несколько дней все жители вместе с Цицероном праздновали этот тройной праздник. Вскоре пришло письмо от Квинта, который сообщал о решении народа. Отец с дочерью поехали на север. Весь этот путь превратился в ликующее праздничное шествие. Тысячи людей выходили им навстречу с цветами, приезжали целыми семьями. Каждый город умолял заглянуть к ним хоть на минутку. Хотя Цицерон всем сердцем рвался в Рим, путешествие продлилось целый месяц. Можно было подумать, говорит Цицерон, что он не изгнанник, вернувшийся наконец в Рим, а триумфатор, «привезенный разукрашенными конями на золотой колеснице». 4 сентября Цицерон вместе с Туллией был у Капенских ворот столицы. Не только все улицы и переулки были переполнены народом, но крыши домов, ступени храмов были усеяны людьми. Когда они увидали Цицерона, то разразились аплодисментами. Приветственный гул долетал до неба. Чуть ли не на руках его внесли на Форум, в сенат. Отцы объявили, что Цицерон полностью восстановлен в правах, разрушенный дом его будет отстроен на общественный счет, затем они выразили официально благодарность всем городам и общинам, которые принимали Цицерона во время его изгнания.