Друзья долгие часы проводили в задушевных беседах. Больше всего, конечно, говорили каждый о своем искусстве. Но Цицерон утверждал, что в обоих этих искусствах чрезвычайно много общего. Настоящий оратор, говорил он, должен быть и великим актером. В самом деле. Его цель — воздействовать на судью — вызвать у него гнев или острую жалость. Но как же он сможет это сделать, если сам будет холоден как лед и станет спокойным тоном говорить изысканно-красивые фразы? Нет! Все должны видеть, что он буквально пылает. Если он хочет вызвать гнев, пусть его глаза сверкают, если жалость — пусть на них блестят слезы. Без этого он никогда не сможет играть на душах слушателей. Но значит ли это, что оратор — искусный притворщик? Ничуть не бывало.
— Если бы скорбь нам пришлось выражать неискреннюю, если бы в речи нашей не было ничего, кроме лжи и лицемерного притворства, — тогда, пожалуй, от нас потребовалось бы еще больше мастерства. К счастью, это не так. Уж не знаю… как у других; что же до меня, то… клянусь… я никогда не пробовал вызвать у судей своим словом скорбь, или сострадание, или ненависть… без того, чтобы самому не волноваться этими чувствами.
Но ведь именно так поступают актеры. Он вспоминал Эзопа на сцене. Тот играл старика Теламона. К нему приходит его меньшой сын и сообщает, что старший брат Аякс опозорен, оклеветан и в припадке отчаяния покончил с собой. Убитый горем старик обрушивает на него свой гнев, спрашивая, как же он покинул брата в беде.
«Я сам часто видел, как из-под маски, казалось, пылали глаза актера, произносящего эти трагические стихи:
Ты посмел, его покинув, сам ступить на Саламин?
И в лицо отца глядишь ты?
Это слово «лицо» произносил он так, что всякий раз мне так и виделся Теламон* разгневанный и вне себя от печали по сыну. А когда тот же актер менял свой голос на жалобный
Старика бездетного
Истерзал, сгубил, замучил!.. —
тогда, казалось, он и плакал, и стенал при этих словах. Так вот, если этот актер, каждый день играя эту роль, не мог, однако, играть ее без чувства скорби, неужели вы думаете, что Пакувий, сочиняя ее, мог оставаться равнодушен» (De or., II, 187; 193).
Но как же это возможно? Как может плакать Пакувий над выдуманным несчастьем какого-то Теламона, который жил в незапамятные времена, еще до основания Рима? Как Эзоп, сотни раз играя эту сцену, все-таки каждый раз переживает такие муки? И как страдания совершенно чужого ему человека могут заставить оратора плакать? И тут Цицерон начинал излагать другу теорию Платона о поэтах и актерах.
Платон утверждает, что поэт делается поэтом не в силу особого мастерства или особой выучки (Plato. lo., 532 Е; 533 D — E). Выучиться поэзии нельзя. Дело в том, что поэзия «это не искусство, а божественная сила, которая тобой движет… Все хорошие эпические поэты слагали свои прекрасные поэмы не благодаря искусству, а в состоянии вдохновения или одержимости»(lо., 533 D — E). «Не благодаря мудрости могут они творить то, что творят, а… как бы в исступлении» (Apol., 22 В— С). Что же это за состояние неистовства, которое делает поэта поэтом? Это священное безумие, то есть безумие, посылаемое Богом. Человек в этом состоянии теряет волю и разум и делается проводником слова Божья (lо., 534 C — D). Но таким же безумием заражаются и толмачи поэтов, актеры. Сократ у Платона спрашивает рапсода Иона, что он ощущает, когда декламирует Гомера. И тот отвечает: «Когда я исполняю что-нибудь жалостное, у меня глаза полны слез, а когда страшное и грозное — волосы становятся у меня дыбом от страха и сильно бьется сердце». Тогда Сократ говорит: «Неужели в здравом рассудке тот человек, который, нарядившись в расцвеченные одежды и надев золотой венок, плачет среди жертвоприношений и празднеств… находясь среди двадцати — и даже более — тысяч дружественно расположенных к нему людей, когда никто его не грабит и не обижает?» И актер в свою очередь доводит до подобного состояния зрителей (lо., 535 C — D).
Такое же вот безумие сходит на ораторов и актеров, продолжал Цицерон (De or., II, 189–194).
Никому подобные рассуждения не могли быть ближе, чем Росцию. Он с наслаждением впитывал эти слова. Друзья обсуждали, как входить в роль и перевоплощаться. Росция настолько воодушевили эти речи, «что он написал целую книгу, где сравнивает искусство актера и оратора» (Macrob. Sat., III, 14, 12).
Росций всегда сокрушался, что у него нет достойного ученика. Сколько ему не хвалили прошедших его школу актеров, он только качал головой (De or., I, 130). Но теперь, наконец, такой ученик у него появился. И это был Марк Туллий Цицерон! Вместе с Эзопом Росций обучил его актерской технике и открыл все тайны своего искусства. И ученик был достоин учителей! Теперь Росций и Эзоп едва ли не ежедневно бывали на Форуме. Прежде они оставались равнодушны к политике. Теперь же они ходили взглянуть на тот удивительный спектакль, который давал Цицерон. Ученик стал уже перерастать своих учителей. Но Росций не завидовал, он только радовался. Между ним и Цицероном установилось шуточное состязание — кто из них — актер на подмостках или оратор на Рострах — окажется богаче жестами или переливами голоса (Macrob. Sat., III, 14, 12).
Цицерон теперь не мог без смеха глядеть на ораторов, которые размахивали руками и в самых патетических местах издавали трагические вопли.
— Они в своей немощи не в состоянии обойтись без крика, как хромые без лошади, — говорил он (Plut. Cic., 5).
К сожалению, он не довольствовался этими словами. Надо сказать, что Цицерон вскоре приобрел славу самого остроумного человека Рима. Его последние шутки передавали из уст в уста, записывали, они превращались в анекдоты. Стоило произойти какому-нибудь событию, как все спрашивали: «А что сказал Цицерон?» — заранее предвкушая удовольствие. Однако Плутарх осуждает своего героя за чрезмерную шутливость. Он говорит, что у Цицерона был язык как бритва и он был совершенно безжалостен в своих насмешках. «Едкие насмешки над врагами и противниками в суде можно признать правом оратора, — говорит возмущенный биограф, — но Цицерон обижал всех подряд, походя, ради одной лишь забавы» (Сiс., 27). Так вот, в одном деле ему собирались назначить противником некого Алиена, тоже из числа таких «хромых». Оглядев его, Цицерон сказал:
— Умеет ли он говорить, не знаю, так как никогда не обращал на него внимания, но кричит он громко и с выдержкой (Verr. Div., 48).
* * *
Еще давно, когда впервые в душе его зародилась мечта стать оратором, Цицерон спрашивал себя: каким же оратором стать? Дело в том, что он различает два вида красноречия — красноречие судебное, когда ораторы обвиняют или защищают человека перед судьями, и красноречие политическое, когда они выступают перед сенатом и народом. Но, хотя его всегда восхищали и те и другие, с ранней юности его неудержимо влек к себе суд (De off., II, 49). Политические речи казались ему несравненно ниже речей судебных. Суд он считал единственно достойным полем битвы. Так, о Друзе и некоторых его современниках он пишет, что, хотя говорить они безусловно умели, настоящее свое место они находили не в бою, то есть в суде, а на страже Республики (Brut, 222; курсив мой. — Т. Б.).
А между тем подобное деление для Рима ново. Дело в том, что там не существовало прокуроров и адвокатов, то есть профессиональных обвинителей и защитников. Обвинителем мог выступить любой, кого побуждали к тому патриотизм, честолюбие или личная обида. Как мы уже говорили, обвинение известного человека было в Риме обычным началом карьеры для юноши. Подсудимый мог защищать себя сам — так поступили, например, Сципион Африканский, его внук Эмилиан или Гай Гракх — либо, если он не надеялся на собственные силы, он обращался к какому-нибудь известному оратору. Но мы уже знаем, что красноречие в Риме было той волшебной палочкой, перед которой отворялись все двери. Поэтому всякий, кто хотел прославиться, должен был овладеть этим искусством. Даже Эмилиан, величайший полководец, разрушитель Карфагена, даже Метелл, завоевавший Македонию, были еще и ораторами. И к любому из них обвиненный мог обратиться за помощью. Наградой за выигранное дело были не гонорар, а слава и почет среди сограждан.