— А достоинство?
— Ты сохранишь достоинство.
— Ты поможешь мне?
— Помогу.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Она села поближе к нему, обняла его и прошептала:
— Юхан, ты уверен? Я должна знать, что ты точно в этом уверен.
— Да.
— Если ты передумаешь, скажи мне.
— Я уверен.
Юхан смотрел на Май. Он сказал, что уверен, и Май заплакала. Но было здесь и нечто другое. Выражение лица. Он научился читать по ее лицу. Тоска по ребенку, от которого она избавилась когда-то давно. Ее бессмысленная ложь, над которой он редко задумывался. Мгновения перед оргазмом — ее смех — ее губы во время сна, припухшие и в чем-то отталкивающие, ранимые и не подозревающие о том, что их рассматривают. И вот теперь. Ее лицо. Юхан смотрел на нее.
Она встретила его взгляд.
— Я думаю, это правильное решение, — прошептала Май. — Ни один человек, и уж во всяком случае ты, не должен страдать больше, чем это необходимо.
— Да, — пробормотал он.
Май руками вытерла слезы себе и ему.
— То время, которое осталось, у нас никто не отнимет. Оно принадлежит нам, — сказала Май.
— Оно принадлежит нам, — повторил Юхан.
Май встала с кровати. Он все так же внимательно смотрел на нее. Какая у нее легкая походка. Как у девушки. А лицо. Лицо у Май было особенное. Юхан подыскивал подходящее слово. Она собрала кое-какие вещи, вышла на кухню, открыла кран. Юхан услышал, как льется вода. Он сидел на краю кровати. Голова. Ему хотелось кричать: «А-а-а, о-о-о!» Наверное, он мог бы сидеть так и кричать «а-а-а, о-о-о!», пока не пройдет боль? Режущий белый проблеск! А-а-а! Еще один! Он увидел перед собой свою голову. Отрубленную голову. Голову Юхана Слеттена. Да-да, именно. На блюде. Кто там был на самом деле? Чью отрубленную голову подали на блюде? Цезаря? Нет, нет, нет. Это не молоток, это кувалда. А Май? Что с ней случилось? Ее лицо. Он всегда мог читать по ее лицу. А на этот раз? В тот самый момент? Прежде чем она встала, вышла на кухню и открыла кран. Что оно выражало? Слово. Юхан не мог подобрать нужное слово. Май обещала, что поможет ему. Он сказал, что уверен. Они договорились. И Юхан заметил что-то в ее лице. Словно что-то в ней наконец ослабило свою хватку. Он вспомнил ее перед фортепьяно в те немногие разы, когда она забывала, что играет недостаточно хорошо. Как там сказал ее отец? Одаренной Май не назовешь. В те немногие разы, когда она забывала, что одаренной ее не назовешь.
Дар, подумал Юхан и снова представил ее лицо.
Он прошептал: «У меня нет веры. Нет надежды. Но у меня есть любовь».
Может, это было облегчение?
Да, точно. Именно это слово он хотел подобрать.
Именно облегчение он увидел у Май на лице, когда сказал, что уверен.
Не спокойствие, а облегчение. Бедняжка Май.
Она обещала дать ему то, о чем он просил. Он столько времени умолял ее; в конце концов она согласилась, и теперь он увидел облегчение у нее на лице. Что-то внутри него взорвалось. Не так он себе это представлял. Он думал, что будет кричать, трясти ее, умолять, чтобы наконец тронуть. Май, я представлял себе это совсем иначе! Но он не справился. Не получилось. Только причинило боль. Слова застревали в горле. Один лишь плач, и тот не мог прорваться наружу. Даже не плач, а только редкие и незнакомые, отвратительные звуки, словно из чужого горла. И боль в голове — словно в чьей-то чужой голове. Юхан лег в кровать, натянул на лицо одеяло и замер. Он делал так в детстве, ожидая, что мать найдет его, возьмет на руки и примется утешать, пока он не успокоится.
III. Дверь
На его голом синеватом старческом теле зеленая больничная рубаха, под которой ничего нет. Пенис, мошонка, ягодицы… все на виду. Словно большой ребенок в праздничном платье с чужого плеча, думает он, одергивая рубаху. Хотя мозги его одурманены успокаивающим средством, которое дают перед наркозом, он помнит о том, что надо одернуть рубаху. Почему она не прикрывает самые важные, самые интимные части тела? Юхан Слеттен всегда старался сохранять определенную дистанцию в отношениях с людьми. А теперь он лежит здесь, оголив половые органы, как какой-то заморский цветок.
Белые халаты не обращают на него внимания.
У белых халатов нет лиц, одни только руки, бесконечное множество рук, кажется, все они принадлежат одному телу. Словно ты оказался в заботливых щупальцах гигантской белой каракатицы, думает Юхан и открывает рот, чтобы сообщить свое наблюдение врачам, но слова застревают в горле. Скоро хирург еще раз воткнет в него нож, слой за слоем разрезая кожу, хрящи и мускулы, и все это время будет течь кровь. Хотя здесь все такое белое, холодное и неподвижное, как на дне огромного океана. А когда женщина-анестезиолог — голос без лица, один только голос — мягко и с бесконечной нежностью прошепчет, что сейчас он уснет, он увидит перед собой чуть заржавевший хлебный нож в выдвижном ящике (в том, что сверху) на их вэрмландской даче, он увидит перед собой Май, которая только что пекла хлеб, а может быть, это его мать?
Может быть, это мать?
Когда все кончится, он расскажет белым халатам и всем остальным, кто обитает здесь, на дне океана, расскажет о вкусе домашнего хлеба с маслом и свежей лесной земляникой.
Мать Юхана звали Агнес Линд. В 1930 году она вышла замуж за будущего отца Юхана, Хенри Слеттена, осторожного доброжелательного мужчину, отличительной чертой которого была любовь к походам в кино, даже (когда настали те самые времена) на цветные немецкие фильмы, финальную реплику в которых написал Геббельс. Отец был конторским служащим, а мать секретарем. Вместе со своими детьми, с Юханом и его старшей сестрой Анне, они жили в трехкомнатной квартире на улице Уле Вига на Майорстюен в Осло. Дети учились в школе на Майорстюен, жизнь шла своим чередом без особого драматизма. Когда наступил мир, двенадцатилетний Юхан слышал, как иногда из кухни раздается низкий голос матери, напевающий:
В моем крохотном цветочном мире
Счастье остается навсегда.[17] Самым роскошным праздником в году для всей семьи, во всяком случае для детей, а особенно для младшего, Юхана, был сочельник. Одним этим словом все сказано. Если повторить его много раз, то перед глазами словно бы разворачивается большой зеленый веер, украшенный яркими мазками разных красок.
Рождество праздновали у бабушки Юхана, вдовы Линд, решительной седовласой дамы, которая, несмотря на свою строгую внешность, а также на то, что в подарок она получала по большей части домашней вязки шарфы и колготки, обожала свою семью. Когда утром в канун Рождества она накрывала стол белой камкой, расставляла синий фарфор и красивый хрустальный сервиз, в котором только на самых простеньких стаканах была всего лишь пара сколов; когда она зажигала свечи на рождественской елке, которую Юхан с сестрой украшали вечером накануне; когда бабушка переодевалась в свое самое красивое красное платье, — так вот, когда все приготовления были окончены, она вставала перед окном, возле красных портьер, в своей квартире на Фрогнере, со стаканчиком хереса в руке и ждала гостей. Наконец они появлялись внизу за окном, в зимних сапогах, длинных пальто и вязаных шапках, с подарками в руках, пробиваясь сквозь снежные объятия прекрасным зимним вечером в свете фонарей, и она шептала самой себе: «Смотри-ка! А вот и мое маленькое семейство!»
Дыхание сперло в груди. Началось, и все сразу. Он пока еще не раскрывал глаз. Но уже началось, все посыпалось вперемешку. Сочельник. Бабушка. Мать.
Мать Юхана, которая перед смертью прибиралась в своем крохотном мире… Он слышал ее голос, где-то далеко-далеко, за дверью, но это была не та голубая дверь в спальню, не та запертая дверь, отцовские «небесные врата», а дверь в кухню, ее-то уж точно не назовешь непристойной или еще как-нибудь в этом роде, это надежная дверь, она всегда была приоткрыта. В щелку виднелся кусочек материнских волос, слышался ее голос.