— Нет, — говорит она.
— Да, — говорю я.
Я достаю из кармана потрепанную фотографию полной женщины с пухлыми красными губами.
— Я нашла эту фотографию у отца в письменном столе, — говорю я. — Как по-твоему, сколько лет он ее хранил? Пятнадцать? Двадцать? Сколько раз на дню он вынимал ее из ящика и рассматривал?
Мама поднимает свои старые худые руки, которые предают ее лицо. Они говорят, что лицо на подушке — мираж. Мама тянет к себе фотографию, зажав ее между указательным и средним пальцами. Мне ничего не стоит отнять у нее фотографию, но я не делаю этого. Она не смотрит на Эллу — не может или не хочет.
— Наша привязанность друг к другу была болезненной. Вот и все, Стелла. Попроси она меня, и я бы осталась с ней до конца дней.
Мама выдыхает, вдыхает, выдыхает, вдыхает.
— Больно? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает она.
— Да, больно, — говорю я.
— Нет, — говорит она.
Я сижу на краю кровати и держу ее за руку. Она пытается отнять руку, но я не выпускаю. У нее урчит в животе. Мы обе вздрагиваем. Я никогда не слышала, чтобы у мамы урчало в животе. Она сжимается, точно хочет спрятаться под одеялом. Она умоляюще смотрит: «Оставь меня в покое, ступай своей дорогой». Но я не ухожу.
— Ты не умрешь в одиночестве, — говорю я.
— Но я так хочу, — шепчет она.
— Я побуду с тобой, — говорю я, сжимая ей руку.
А потом она пукает. Мама пускает вонючие, хриплые, хлюпающие газы, которые, должно быть, спрятались в ее теле, еще когда она в детстве решила стать деревом. Мама пукает, смотрит на меня и говорит: «Уходи», а потом закрывает глаза, сглатывает и умирает. Я наклоняюсь к ее уху.
— Теперь ты стала деревом, — шепчу я.
Я снимаю туфли и ложусь на кровать рядом с ней. Полежу здесь немножко. Позже надо будет погладить белую блузку, обмыть ее старое тело и расчесать красивые длинные волосы, с которыми я любила играть в детстве, хотя ей и не нравилось, когда я дотрагиваюсь до нее.
Сейчас ночь. В ванной повсюду зеркала, и я вижу свое бледное, пошедшее пятнами лицо. Я достаю тест на беременность, просовываю его между ног и мочусь на него. Моча попадает мне на руку. Сидя на унитазе, я жду, когда проявится результат. На тесте медленно проступает голубая полоска. Голубое небо, думаю я. Голубое платье. Голубая простыня. Я поднимаюсь с сиденья, встаю перед зеркалом и делаю вдох, так что живот надувается. Пройдут месяцы, прежде чем станет заметно. На бедре видна голубая жилка. Когда я вдыхаю, то видны ребра. Мама как-то сказала, что я такая тощая, что похожа на узника Берген-Бельзена. Я понятия не имела о Берген-Бельзене, но мне было приятно, что мама вообще хоть что-то сказала о моем теле. Во мне зародыш. Я представляю фотографии, сделанные Леннартом Нильссоном [11]. Голубой зародыш. Голубая вода. Голубые руки. Я начну медленно пробуждаться. Я начну медленно пробуждаться, а Мартин опять сможет заснуть без снов.
Сейчас я спущусь к Мартину и скажу: «Послушай! Отложи камеру. Я выплевывала противозачаточные таблетки, которые ты мне давал. Хочу, чтобы в этом доме хоть изредка раздавались детские крики. Я не выношу тишины».
Я думаю о тебе, Аксель. Ты такой старый. Сейчас я не вижу твоего лица. В зеркале не твое лицо, а мое. Я Стелла. Мне тридцать пять лет. Я живу здесь, в этом доме. Сегодня 27 августа 2000 года. Скоро наступит утро. Следующей весной у меня родится ребенок, тебя тогда уже не будет в живых. Так все и будет.
IV. Падение
Элла Далбю, свидетельница
Когда я увидела это, в руках у меня были ножницы.
Ко мне подбежали девочки с длинной скакалкой, которую они нашли в парке под деревом. Они спросили, есть ли у меня ножницы, чтобы разрезать ее надвое. Они сказали, что хотят немного попрыгать.
«Ну конечно же есть», — ответила я, открывая сумку. Я всегда ношу с собой ножницы.
Вообще-то девочкам было не до меня. Они стояли рядом, болтали и ели сладости из пакетика. Они не могли видеть того, что видела я.
Что я, собственно, видела?
Я видела мужчину и женщину, они были высоко на крыше. Оба стояли почти на краю. Они двигались — туда-обратно, туда-обратно, и мне захотелось крикнуть, чтобы они прекращали и спускались вниз, не надо играть со смертью. Но я была слишком далеко от них. Я была в парке, а они — на крыше дома через дорогу. Нас разделяли машины, люди и деревья. А потом она мелкими шажками подошла к нему. Женщина подошла к мужчине, и он заключил ее в объятия, и бесконечно долго они стояли и обнимались.
Я с облегчением вздохнула, повернулась к девочкам, разрезала скакалку — и увидела, как она падает.
Я увидела, как она падает. Сначала краем глаза я заметила какое-то движение. Мы с девочками стояли в парке, все вокруг было зеленым. Потом я увидела, как она падает. Темное пятно у края абсолютно зеленой картины.
Но если вы спросите, споткнулась она, прыгнула или ее столкнули, я не смогу вам ответить. Это вообще не мое дело.
Аксель
О похоронах Стеллы рассказывать нечего, она превратилась в прах.
Прогулка от Майорстюен до крематория не доставила мне никакого удовольствия. Во-первых, потому, что мои шея и уши обгорели на солнце, это очень больно, а крем не помогает. Во-вторых, из-за мозоли на правой ноге было практически невозможно передвигаться в новых ботинках, и я пришел в часовню хромая, почти в слезах. На прогулку я обычно надеваю кроссовки, но сегодня я не мог их надеть. Темный костюм и ярко-белые кроссовки — сочетание на редкость неудачное, если ты не поп-звезда или кто-нибудь в этом роде. Конечно, можно было дойти до часовни в кроссовках, а там переобуться, но мне никогда не нравилась норвежская привычка носить с собой мешок с парадной обувью, как многие делают, — например, когда идет снег. Я представил, какие трудности связаны с необходимостью переобуваться. Сначала мне придется найти рядом с часовней скамейку, причем не очень близко, чтобы не привлекать внимания, потом — развязать шнурки, снять кроссовки, надеть ботинки. Потом надо будет положить кроссовки в пакет, и в результате я сам окажусь тем, кого презираю, — человеком со сменной обувью в пакете. Так что я отказался от этого варианта и пришел в церковь в слезах, хромая и приволакивая ногу. Все-таки удивительно, что какая-то убогая мозоль может отвлечь человека от мысли о Смерти и Боге. Именно мозоль занимала меня во время службы, а вовсе не речь священника. Я сосредоточился на одном: смогу ли я незаметно для других скорбящих расшнуровать и сбросить правый ботинок, например, во время первого псалма — тогда боль унялась бы. Я так и сделал. Когда ботинок перестал давить на мозоль, боль прекратилась. Меня охватило такое блаженство, что я не удержался и громко ахнул.
Какая-то старуха повернулась и посмотрела на меня глазами размером с плошку. Все пели, но она явно услышала мой вздох, потому что взгляд ее был очень строгим. Это подействовало на меня удручающе, и мне пришлось еще раз выдохнуть: а-ах! — на этот раз со всей возможной скорбью, чтобы убедить ее в том, что она услышала плач старика по молодой женщине, а вовсе не старческий вздох облегчения от того, что нога перестала болеть. Ее взгляд сразу подобрел, она даже улыбнулась мне эдакой понимающей улыбкой и кивнула. А я кивнул в ответ, доверительно, горестно и многозначительно, как люди обычно кивают в минуты скорби.
В часовне я сидел почти у самого выхода и разговаривал только с Амандой, темноволосой крошкой Амандой… Ее голубые глаза метали молнии, а рукой она обнимала, будто бы защищая, свою сестру, маленькую молчунью. Народу было немного. Мартин (ну естественно!) и три старухи, одна страшнее другой, причем наименее страшной была та, с которой мы обменялись многозначительными кивками. Были и другие, но, как я сказал, немного. В часовне было пусто и тихо. Мне показалось странным, что пришло так мало народу. Может, они провели еще одну церемонию где-нибудь в другом месте. Может, друзья и коллеги Стеллы пошли куда-нибудь еще, в церковь, например, а не сюда, куда пришли мы… Я посмотрел на присутствующих: бледные и недосягаемо чужие… «Куда пришли мы, умирающие», — пронеслось вдруг у меня в голове. Мне представились бодрые и здоровые люди, светлая переполненная церковь, утешающие руки.