Резкая боль заставила ее вскрикнуть. Открыв глаза, увидела занесенный кулак в кожаной перчатке. Снова вспышка боли — показалось, что летит куда-то вниз, в черноту.
Офицер, разозленный молчанием партизанки, несколько раз ударил ее, сбросил с лавки. Пнув сапогом, перевернул лицом вверх. Девушка была в обмороке. Офицер подождал, глядя, как возится с ней фельдшер. Спросил:
— Надолго?
— Боюсь, что да. Большая потеря крови.
Офицер выругался и вышел. Полумертвая — чего от нее добьешься? А песенка ее спета — завтра казнь.
Минула Веру горькая чаша, избежала она издевательства садистов, зверевших от беззащитности жертв. Немецкий фельдшер, человек средних лет, сам оставивший дома двух дочек, старался, как мог, облегчить ее страдания. Принес откуда-то матрац и подушку. Истопил печку, напоил кофе.
Вечером фельдшер долго сидел возле стола, хмуро думал о своем, поглядывая на пленницу. При свете лампы золотым нимбом светились волосы вокруг бледного лица, лихорадочно сияли большие, расширившиеся от боли глаза.
Такая красота — и обречена на гибель!
Ворчал он, проклиная войну и службу. А девушка, кажется, поняла его. Приподнялась, улыбнулась…
К полуночи ей стало хуже. Опять начался озноб, открылось кровотечение. Металась в беспамятстве на матраце, стонала. Принималась вдруг читать стихи. Несколько раз повторила строчки:
Слова не остаются словами.
Слова превращаются в дело…
Вспомнилось, значит, Вере в последнюю ночь стихотворение, написанное давным-давно, когда было ей только пятнадцать лет.
ШАГИ В БЕССМЕРТИЕ
Речку Тарусу Зоя нашла без труда. Сначала был пологий спуск. Лес сделался моложе и гуще. Затем она попала в такие заросли ивняка и тальника, что едва продиралась через них. Под ногами пружинили заснеженные моховые кочки. И вот — узкая извилистая полоска ровного снега и льда среди черных кустов. Обыкновенный ручеек — назвать его речкой язык не поворачивается. Но ведь все, даже самые великие реки, начинаются едва приметными струйками или вбирают в себя скромные речушки вроде Тарусы, в районе которой довелось действовать отряду Крайнева. Без малой воды и большой не бывать. Длиной-то Таруса всего километров двадцать или двадцать пять — от истока до впадения в Нару, и знают-то о ней немногие, только местные люди, а сколько довелось пережить здесь Зое с друзьями!
Встала она над замерзшей речкой, задумалась. Так хотелось повернуть вправо, к своим! Последнее испытание, последнее напряжение — перейти линию фронта. Можно будет, наконец, расслабиться, помыться, написать письмо маме. Но отсюда до Петрищева час хорошего хода, а ночь будет светлая, не то, что вчера. Самолеты вполне могут летать, пожар будет виден издалека. «Какие еще колебания? Стыдно даже!» — сказала она себе, припомнив слова Проворова, когда его посылали с донесением: «Добегу!» И увереннее, веселее почувствовала себя, будто услышала бодрый насмешливый голос Павла.
Идти можно не торопясь, время еще раннее. Зоя несколько раз останавливалась, отдыхала. Неподалеку от Петрищева речка раздваивается, убегает в сторону какой-то приток. А сама Таруса делается столь маленькой, что ее можно перешагнуть. Зоя узнала эти места, здесь они были с Борисом. Но следов никаких не осталось, все замело.
Лес чопорный, строгий: деревья не шелохнутся, чтобы не осыпался белый наряд. Особенно красивы елки, ровной цепочкой выстроившиеся вдоль просеки. Пышные и горделивые, они словно скрывают какие-то тайны под густыми ажурными лапами.
Зоя помедлила бы еще, полюбовалась, но у нее начали мерзнуть ноги. В сапогах хорошо по натоптанному, по дорогам ходить, когда только подошвы снега касаются. А если снег по щиколотку, он холодит и через носок, и через портянку. Зоя потопталась, попрыгала и решила — пора!
На этот раз с опушки хорошо просматривалась окраина деревни. Несколько добротных высоких домов и сараи, повернутые глухой стеной к лесу. Три или четыре длинных сарая стояли особняком, на отлете, до них было ближе, чем до изб. Подобраться легче, и загораживали они от наблюдения из деревни.
«Сбегаю!» — повторила Зоя понравившееся слово.
Туда — осторожно, а там — быстро. Облить бревна горючей смесью, поджечь и сразу назад. Только вот пальто мешает, ноги путаются, когда летишь опрометью. Может, повесить его пока здесь на сучок? И вернуться по своим следам.
Так она и сделала: сняла пальто, оставшись в теплой куртке. За спиной — тощий мешок. В кармане бутылка с горючкой. В другом — спички. Наган сунут за пазуху. Ну, кажется, все.
Еще раз оглядела деревню Пустынно, нигде ни огонька. Чуть слышны какие-то выкрики Над трубой крайнего дома поднимался дым… Морозный вечер, одинокость. Шагнешь из-за деревьев — и тебя могут увидеть. Там, в Петрищеве, много солдат, расставлены часовые. Немцы озлоблены, насторожены после вчерашних пожаров. Но все равно надо идти. Кроме нее, задание выполнить некому.
Зоя обогнула поваленный ствол старой березы и быстро пошла по открытому полю.
Какое же чувство долга, какое мужество нужно было иметь, чтобы самой, без приказа, отправиться навстречу смертельной опасности! Цель важная, но ведь и риск очень велик!
Уже одно это было высочайшим подвигом духа!
Проживал в Петрищеве некто Свиридов С. А. — мужичонка вздорный, считавшийся непутевым и даже вредным. Приехал он откуда-то из Белоруссии, к крестьянскому труду не приобщился, вкалывал на торфоразработках, с местными жителями почти не общался. Норовил взяться где полегче, но урвать побольше. А вредность его происходила от пристрастия к выпивке. Посули бутылку — на любую пакость готов. И ворота дегтем вымажет, и обругает несправедливо при всем честном народе, и любую ложь засвидетельствует.
Если появлялось районное начальство, Свиридов околачивался подле него, готовый сбегать, куда пошлют, или подать-принести. Соображал, значит: у руководства всегда выпить найдется, а люди, умеющие услужить, начальству нужны.
К фашистам прибился в первый же день, как только они вошли в Петрищево. То сена лошадям принесет, то воды, то печку истопит. А немцы ему — стакан до самого верха. Этого добра у них было в достатке — захватили склад на железнодорожной станции. Так и не протрезвлялся Свиридов недели две, ходил с блаженной улыбкой, выискивая, чем бы еще пособить щедрым хозяевам.
Вместе с гитлеровцами спасал он от огня конюшню, подожженную ночью, даже в пламя кидался, выводя рыжих германских коней. Тогда и приметил его фашистский офицер. А приметив, велел ставить по вечерам в дозор, чтобы до полуночи ходил и поглядывал, не подбирается ли кто к деревне. За это — поллитра.
Свиридов тут же выразил желание дежурить и вторую половину ночи, ежели дадут другую бутылку. Но офицер не согласился. Бутылки-то не жаль, но сообразил немец: после первого причастия надежды на сторожа будет мало. Пусть свой солдат померзнет, это надежней.
На границе осени и зимы день хмур, короток. Вечер долгий — а делать нечего. Едва стемнело, немецкие солдаты завалились дрыхнуть. Минувшая ночь была суматошной, с пожарами — не выспались. Свиридов натянул старый тулуп, за десяток лет изношенный колхозным сторожем, сунул ноги в растоптанные валенки, нахлобучил бесформенную, протершуюся до мездры шапку и поплелся нести службу.
Снегопад очистил воздух, он был прозрачен и звонок, дышалось легко. И чем дальше, тем сильнее морозило. Над снежным полем вроде бы струилось голубое сияние. А за полем, за нетронутой белой целиной, черными утесами громоздился лес.
Прохаживаясь от избы к избе, Свиридов громко сморкался и кашлял, чтобы немцы слышали — не спит дозорный. И посмеивался, предвкушая удовольствие: часок-другой, и вот она, заветная бутылочка под соленые огурцы. И под консервы — две банки спер он у зазевавшегося немецкого шофера.
Заглянул в конюшню, послушал, как хрупают овсом лошади. Соблазнительно было зайти, укрыться от ветра. Но пересилил это желание, отправился дальше.