Воздействие дона Мануэля на людей было таково, что никто не осмеливался сказать слова лжи в его присутствии; и все ему исповедовались, так что и в исповедальню идти нужды не было. До такой степени вошло это в обычай, что однажды, когда в деревне поблизости совершено было мерзкое преступление, судья, человек недалекий и плохо знавший дона Мануэля, вызвал его и сказал:
– А ну-ка, дон Мануэль, может, вы вытянете правду из этого бандита?
– Чтобы можно было затем покарать его? – возразил святой муж. – Нет, сеньор судья, нет, ни от кого не стану я добиваться правды, если она может стоить ему жизни. Пусть держит ответ перед Богом… Человеческое правосудие меня не касается. «Не судите, да не судимы будете», – сказал Господь наш.
– Но ведь я, сеньор священник…
– Понятно: отдайте же, сеньор судья, кесарю кесарево, а я отдам Богу Божье.
И, уходя, дон Мануэль поглядел пристально на подозреваемого и сказал:
– Подумай хорошенько, простил ли тебя Бог, это единственное, что важно.
В деревне все ходили к мессе хотя бы только затем, чтобы поглядеть на него и послушать его голос: у алтаря он словно преображался, лицо его пылало. Было одно благочестивое упражнение, которое он ввел в общественный культ, и состояло оно в том, что в храме собиралась вся деревня, мужчины и женщины, старики и дети, и все мы читали в один голос и единым дыханием «Верую»: «Верую во единого Бога Отца всемогущего, Творца неба и земли» – и все, что следует дальше. И не хор то был, а единый голос, простой и слитный голос, вобравший все наши и возносившийся подобно горе; а вершиною горы, порой уходившей в самые облака, был голос дона Мануэля. И когда доходили мы до слов: «Верую в воскресение плоти и жизнь вечную», голос дона Мануэля тонул в голосе всей деревни, словно в озере, и происходило это оттого, что он молчал. А я слышала колокольный звон, доносившийся из города, что, по преданию, сокрыт под водами нашего озера, – колокольный этот звон, опять же по преданию, доносится оттуда в ночь на святого Иоанна, – и звенели те колокола в городке, сокрытом под водами духовного озера нашей деревни; мне слышались голоса усопших, воскресшие внутри нас во время Божественной Литургии, когда пресуществляются предложенные Дары. Позже, когда я узнала тайну нашего святого, я поняла: было так, как если бы вождь племени, кочующего в пустыне, обессилел почти у самой цели и соплеменники взвалили его себе на плечи, дабы донести безжизненное тело до земли обетованной.
В смертный час многие хотели только одного – уцепиться за его руку, как за якорь спасения.
Никогда не ополчался он в своих проповедях на масонов, нечестивцев, либералов либо еретиков. Чего ради, если в деревне они не водились. И на газеты никогда. А вот на дурные языки – часто, это была одна из излюбленных тем его проповедей. Потому что сам он прощал все – и прощал всем. Он не хотел верить, что у кого-то могут быть дурные намерения.
– Зависть, – любил он повторять, – измышление людей, упорно считающих, что им завидуют, а преследования, по большей части, скорее плод мании преследования, чем преследовательской.
– Но, дон Мануэль, заметьте, ведь когда они мне так сказали, они хотели сказать, что…
А он в ответ:
– Для нас не то должно быть важно, что нам хотят сказать, а то, что говорят, сами того не желая.
Жизнь он вел деятельную, а не созерцательную и всячески избегал безделья. Когда в его присутствии приводилось известное речение насчет того, что праздность, мол, мать всех пороков, он присовокуплял: «И наихудшего из них, а именно праздномыслия». И когда однажды я спросила, что он хочет этим сказать, он ответил: «Предаваться праздномыслию – значит предаваться размышлениям, чтобы ничего не делать, либо слишком много размышлять о том, что уже сделано, а не о том, что нужно сделать. Сделал дело – держи ответ смело, а сам за новое берись, потому что нет ничего хуже бесплодных угрызений». Уже тогда я хорошо поняла, что дон Мануэль избегает праздномыслия и дум в одиночестве, потому что его преследует какая-то мысль.
Поэтому он всегда был занят, и нередко – тем, что изобретал себе занятия. Для себя самого он писал очень мало, так что почти не оставил нам записей и заметок, зато был в письмоводителях у всех остальных, в первую голову – у матерей, когда им нужно было отписать детям, что были в отъезде.
Он и руками работал, помогал деревенским в их трудах. Когда наступала пора молотьбы, отправлялся на гумно, молотил и веял; с крестьянами же, которым помогал, вел разговоры, поучительные, а то и шутливые. Случалось, подменял хворых в работе. Раз как-то, а дело было зимой, и холодной, как никогда, встретил он мальчика, иззябшего до полусмерти: отец послал его привести домой корову, которая забрела далеко в лес.
– Знаешь что, – сказал он мальчику, – ступай-ка греться, а отцу скажешь: я сам все сделаю.
А когда дон Мануэль возвращался, ведя корову, он увидел отца этого мальчика: смущенный до крайности, тот шел его встречать. Зимою он колол дрова для бедных. Когда же высохло могучее ореховое дерево – «матриархальное», как он его называл, потому что играл под ним еще в ребячестве и много лет угощался орехами с этого дерева, – он попросил разрешения взять ствол себе, отнес домой и вытесал из него шесть досок, которые поставил у изножья своей кровати, а остатки распилил и расколол на дрова для бедных. Еще делал он парням мячи для игры в пелоту, а для ребятни всякие игрушки.
Пятая
У него было в обычае навещать больных вместе с врачом, и он требовал, чтобы предписания врача исполнялись неуклонно. Всего более его занимало повивальное искусство и выкармливание детей, и он почитал величайшим богохульством обычные разговоры насчет того, что, мол, «помер сосунок – Богу ангелок» и «Бог прибрал, обуза с плеч». Он от всей души сокрушался, когда умирали дети.
– Мертворожденный младенец либо умерший тотчас после рождения, – сказал он мне как-то, – вот самая страшная тайна для меня: младенец, познавший крестную муку! И еще – самоубийство.
И раз было – покончил один самоубийством, и отец его, приезжий, спросил дона Мануэля, разрешит ли тот похоронить его сына в освященной земле, и дон Мануэль отвечал:
– Разумеется, ведь в последнюю минуту, в предсмертный час, он раскаялся, тут нечего сомневаться.
Частенько он наведывался в школу, помогал учителю, учил вместе с ним, и не только катехизису. Все потому, что избегал одиночества и праздности. До такой степени, что в летнюю пору со всеми деревенскими, а в первую голову с молодежью и ребятней, ходил посмотреть на пляски. И не раз случалось ему играть на тамбурине, пока парни с девушками плясали; у другого это казалось бы гротескным осквернением духовного сана, а у него получалось каким-то священнодействием, как бы частью богослужения. Звонили «Ангелус», он откладывал в сторону тамбурин, обнажал голову, а вслед за ним и все остальные, и читал молитву: «Ангел Божий возвестил Марии, радуйся, Мария…» – и затем говорил:
– А теперь на покой до утра.
Шестая
– Самое главное, – говаривал он, – чтобы деревня была довольна, чтобы все люди были довольны тем, что живут на свете. Довольство жизнью главнее всего. Никто не должен желать себе смерти, покуда Бог ее не пошлет.
– А я вот желаю, – сказала в ответ одна женщина, недавно овдовевшая. – Я хочу быть там, где мой муж.
– Да зачем? – возразил дон Мануэль. – Оставайся здесь и молись Богу за упокой его души.
Как-то на свадьбе он сказал: «Эх, если бы мог я всю воду нашего озера превратить в вино, в эдакое легкое винцо: пьешь себе, пьешь и не хмелеешь, только пуще веселишься… или уж если охмелеешь, чтобы хмель был веселый!»
Раз как-то появилась в деревне труппа нищих циркачей. Возглавлял ее паяц, при нем была жена, тяжело больная да к тому же на сносях, и еще было трое детей; все они подыгрывали ему во время представления. Пока паяц выступал на деревенской площади, где смешил старых и малых, жена его, почувствовав сильнейшее недомогание, принуждена была удалиться; муж проводил ее взглядом, полным тревоги, а детвора – взрывом хохота. И еще проводил ее дон Мануэль; он повел ее до постоялого двора, где циркачи ютились в конюшне, и там, в углу, помог ей умереть во благе. И когда кончилось представление и вся деревня узнала, и паяц узнал, о беде, все отправились на постоялый двор, и бедный малый со слезами в голосе сказал: «Верно говорят про вас, сеньор священник, что вы настоящий святой», – и, подойдя к дону Мануэлю, он хотел поцеловать ему руку; но дон Мануэль опередил его и, взяв паяца за руку, проговорил в присутствии всей деревни: