«…Век Карлейля, Рескина, Толстого, будь он даже веком Гюго, веком Ренана (и я уж не говорю, что, быть может, он станет когда-нибудь веком Ламартина или Шатобриана) — это не антирелигиозный век. Даже Бодлер держится за Церковь, хотя бы из кощунства, но в любом случае этот вопрос ничего общего не имеет с вопросом о христианских школах. Во-первых, потому что закрывая христианские школы не убивают христианский дух, а если ему суждено умереть, то он умрет даже при теократии. Во-вторых, потому что христианский дух и даже католическая догма не имеют ничего общего с духом той партии, которую мы хотим уничтожить (и которую копируем)…»[92]
Таким образом, мысль и стиль Пруста уже в то время обладали удивительным мастерством, и это — в простом письме к другу, написанном небрежно ради задушевности.
Дело Дрейфуса очень помогло ему перейти в своих суждениях о свете «от снисходительности к смелости». [93] Став в своей плодотворной безвестности, незаметно почти для всех, с помощью чтения, работы и врожденного вкуса одним из лучших мастеров французской прозы, он разбирал механизм самых известных стилей вплоть до того, что мог пародировать их с таким совершенством, о котором Жюль Леметр сказал: «После этого не осмелишься больше писать; это не просто необычайно, это пугает…» Он был явно одним из самых начитанных людей своего времени, чье литературное призвание уже властно заявило о себе. Однако он приближался к тридцати, а все еще не сделал себе имя и даже не пытался самоутвердиться. Почему он оставался на обочине жизни?
Потому что бежал от самого себя. «Принять самого себя — это первое условие писательства». [94] Как заставить родник забить, если отказываются копать в сторону водоносного слоя? Пруст все еще отказывался признать себя, и его рассеяние имело главной целью уклониться от самовыражения. Между семейным культом примерного ребенка и его тайной жизнью было слишком большое расстояние, чтобы он мог отважиться на этот прыжок. Множество истин, касающихся страстей, характеров, нравов, теснились в нем, но он открыл их в заурядных или достойных презрения любовных увлечениях; это подозрительное происхождение отвращало его от того, чтобы говорить о них. Чтобы сделать большую книгу, ему нужно было понять, что материалом этого произведения как раз и должны стать фривольные радости и постыдные, тайные страдания, которые человек пытался отбросить, но романист откладывал про запас, так же бессознательно, как зерно накапливает необходимые вещества, которые питают растение.
Как и во времена Илье, он продолжал причащаться природой, искусством, жизнью в глубокие минуты, когда все его существо «входило, так сказать, в состояние транса». Однажды Рейнальдо Ан стал свидетелем одного из таких моментов, когда ум и чувствительность Марселя «добирались до корней вещей». Оба друга, прогуливаясь по саду, прошли мимо бордюра из кустов бенгальских роз, как вдруг Марсель с детской и немного печальной кротостью в голосе сказал: «Вас не рассердит, если я ненадолго отстану? Мне бы хотелось еще раз взглянуть на эти розы…» Рейнальдо оставил его, обошел вокруг замка и вновь обнаружил Марселя на том же месте, пристально глядящим на розы:
«Склонив голову, с серьезным лицом, он моргал глазами, слегка нахмурив брови, словно на чем-то напряженно сосредоточившись, и левой рукой упрямо заталкивал меж губ кончик своего недлинного черного уса, который покусывал. Я почувствовал, что он слышит мое приближение, видит меня, но не хочет ни говорить, ни двигаться. Я прошел мимо, не проронив ни слова. Примерно через минуту я услышал, как он меня окликает. Я обернулся: он бежал ко мне. Догнав, спросил, «не сержусь ли я». Я его успокоил со смехом, и мы возобновили нашу прерванную беседу. Я не задал ему ни одного вопроса об этом эпизоде с розами. Не отпустил ни единого замечания, ни единой шутки. Я смутно понимал, что не надо…[95]
Но если в то время ему и удалось выведать тайну роз и тайну людей, он единственный знал об этом.
ГЛАВА IV
Конец детства
Я подчинил свой ум покою. Разрывая его узы, я думал, что лишь освобождаю раба, а приобрел господина, удовлетворить которого не имею физической силы, и который убил бы меня, если бы я ему не сопротивлялся.
Марсель Пруст
Улица Курсель
В 1900 году Прусты переехали на улицу Курсель, 45, угол улицы Монсо, в дом «с гулкой подворотней и широкой лестницей». Комнаты там были просторные и роскошные. Вечерами Марсель работал в большой столовой, окруженный «суровыми панелями с отблесками красного дерева». На столе его были книги, бумага и масляная лампа, чей мягкий, золотистый свет он очень любил. Когда весь дом засыпал, он, погасив электричество, читал Сен-Симона, Шатобриана, Сент-Бёва, Эмиля Маля. Его дверь была открыта для близких друзей: Антуана Бибеско, Гиша, Жоржа де Лори, Луи д'Альбуфера и Бертрана де Фенелона, чьи живые глаза и развевающаяся визитка должны были ссудить часть своего обаяния Сен-Лу. Порой после театра заглядывала прелестная Луиза де Морнан, чтобы пожелать Марселю доброго вечера. Замечательно, что все: актриса, дипломат, ученый, поэт, наездник почитали за привилегию дружбу с этим безвестным больным, который, казалось, через них изучал мир. «Он выглядел благородным чужестранцем, окруженным тайной страны памяти и мысли.
Иногда на минутку задерживался доктор Пруст и рассказывал какую-нибудь политическую или медицинскую историю; госпожа Пруст, чуткая, сдержанная, говорила приветливое слово друзьям своего сына и удалялась с меланхоличной скромностью, не без рекомендаций: «Малыш, дорогой мой, если выйдешь сегодня вечером, одевайся потеплее… Очень холодно… Вы ведь проследите за ним, сударь?.. У него совсем недавно был приступ удушья…» Его астма усиливалась, и часто, хотя его фрачная сорочка, уже приготовленная, была разложена у огня, даже летом горевшего в камине столовой (он терпеть не мог прикасаться к холодному белью, говоря, что оно влажное), он в последний миг отказывался от выхода. В такие вечера он ужинал чашкой обжигающего кофе с молоком и предлагал своим посетителям бокал сидра — сувенир из Боса, «где пузырьки, облепив стекло, расшивали его позлащенную сидром поверхность тысячью хрупких бисеринок».
Иногда он ужинал у Ларю или Вебера[96] и видели, как он являлся туда, на улицу Руаяль, кутаясь в свое меховое пальто даже весной, черноволосый и нечеловечески бледный. Если он принимал на улице Курсель, родители позволяли ему председательствовать за столом, а он получал удовольствие собирать вместе людей, которые вне его присутствия не ладили друг с другом после дела Дрейфуса, таких как, например, Доде и Анатоль Франс. Госпожа де Ноай, в ту пору во всем блеске своего остроумия, была одним из украшений этих ужинов. Порой приходил Монтескью, и сколько же тогда предосторожностей приходилось принимать в выборе приглашенных! Пруст Монтескью. «С другой стороны, что касается гостей, я приглашу всех тех, кого вы мне укажете, и ни одним больше… Вы не сказали мне, разрешаете ли вы госпожу Каен. Я тщательно отметил всех врагов, которых надо вычеркнуть…»
Когда Марсель чувствовал себя лучше, он путешествовал, чтобы видеть деревья, картины, красивые церкви. Так, он съездил в Голландию с Бертраном де Фенелоном, в Бургундию с Луи д'Альбуфера, в Венецию со своей матерью. Эти поездки были для него большими приключениями.
Марсель Пруст госпоже Адриен Пруст:
«Сегодня вечером на ночлег останусь в Амстердаме, а в Париж вернусь либо в воскресенье, либо в понедельник, и буду весьма рад обнять свою Мамочку и своего Папочку после долгого отсутствия. Мне бы, наверное, не хватило мужества на столь долгую разлуку, если бы я решился на нее всю, целиком. Но я продлевал ее потихоньку, почти день за днем. Я уже раз пятнадцать предполагал, что завтра же обниму вас. Никогда не думал, что смогу прожить пятнадцать дней, не поцеловав вас… Возвращение в Париж, даже к Бибеско (если он не уехал), к Рейнальдо и пр. мне покажется уже весьма трудным, как и любая смена обстановки. Но, в конце концов, это место знакомое… Илье был бы ужасен, как и любое другое место в этот момент. Фенелон, как всегда, необычайно мил. Ты ему написала очаровательное письмо, адресованное господину де Фешлону. Это е вкупе с k в Бибеско…[97] не имеет никакого значения…[98]