– Каракумский канал спроектирован бездумно – лишь бы отрапортовать: построили! Лишь бы отрапортовать – есть хлопок и рис, есть миллион тонн! А тебе, кстати говоря, известно бедственное положение многих рек и озер в США, коли уж нравится тебе в своих аргументах ссылаться на Америку? Сейчас они делают все возможное, чтобы исправить свои ошибки. Это им удастся. А нам? Сомневаюсь – слишком мы слабы, слишком ленивы и бездумны.
– Как вы такое говорите! – почти что шепотом воскликнул Шараев, инстинктивно оглядываясь.
– Здесь нет людей, которые бы занимались доносительством! И вообще, мне нечего бояться. Пора освобождаться от страха – мы не рабы… Не спорю – стране нужны и хлеб, и хлопок, и рис. Но прежде чем вырастить хлеб, рис, хлопок – надо вырастить ученых и хозяйственников, ответственных за ту землю, на которой они хотят вырастить это. Вот за что болит моя душа! Если не мы, то кто должен предвидеть будущее? Какие же мы ученые, если у нас есть одна извилина, чтобы думать о приросте хлопка и риса, а второй извилины – подумать о сотнях, тысячах людей, которыми жертвуем мы ради этого самого прироста, – нету! Ведь мы всех этих людей практически превратим в беженцев. Не нужна нам такая мелиорация – и социализм, в конечном итоге, такой не нужен! Наука должна быть гуманной, в первую очередь ей следует думать о человеке. И грош ей цена, если она забывает о нем. Сейчас же она – в подчинении у ведомств…
– Риск, говорят, благородное дело, – возразил Шараев, пропустив мимо ушей слово «социализм», но Славиков его тут же перебил:
– Оставим этот разговор, Егор Михайлович. Я уже сказал – это не полемика, а никчемные препирательства. Ты не хочешь спорить по существу. – Он оживился, взглянув на Акбалака. – Давайте лучше послушаем жырау. Акбалак-ага, спойте нам, пожалуйста… – И он улыбнулся столь приветливо, что Акбалак без слов взял в руки домбру. Было ему тогда уже за пятьдесят, но это ничуть не отражалось на его голосе. Он ударил по струнам, и стало ясно, что жырау будет играть «Бурю».
Сначала домбра спокойными, размеренными звуками повествовала о солнечных бликах, поигрывающих на покойной, ласковой воде. Но недолго море оставалось тихим. Звуки домбры становились тревожнее, громче – это приближалась буря. Еще два-три промежуточных аккорда – и вдруг все взрывается. Скрытые туманом стонут волны – их бьет о каменные скалы, но они не теряют своей ярости – снова несутся, вздыбившись белыми, острыми хребтами, угрожая раздавить всякого, кто попадется им в пути. Лишь Ата-балык и его верная подруга Рыба-мать не боятся этих волн – их бросает вместе с волнами вверх и вниз: так резвились они, полные сил, не опечаленные завтрашним днем. Даже бурый сом не осмеливался в эту бурю выходить в море – он пережидал ее в относительной тиши, в тени большого торчащего камня, который отчасти служил для него волнорезом. А вся остальная рыба, которая помельче, ушла на дно, зарылась в ил, песок. Долго бесновалось море, пела домбра, словно решило оно вдруг выплеснуться из берегов, обрести неведомую доселе свободу – и звуки домбры в этом месте тоже ширились, далеко разлетались от берегов, которые держали в плену могучую воду. Но не только про это хотел рассказать в своем известном кюе Акбалак – ничего бы не стоила домбра Акбалака, если бы не было в ее звуках сердца человека. А сердце человека в этом кюе билось восторженно, в унисон могучему разбушевавшемуся морю, рвущемуся к свободе, – разве не таков и сам человек? Разве и он не мечтает о такой свободе? И разве не так же прекрасен он, когда борется за нее? Шараев и видел и слышал домбру впервые и был поражен тем, как много может рассказать этот незатейливый инструмент в руках настоящего домбриста. Невольно он воскликнул, склонившись к уху Славикова: «Это же просто изумительно, Матвей Пантелеевич! Какая сильная, звучная пьеса! Теперь-то я нисколько не сомневаюсь, что не зря поехал с вами». Профессор молча кивнул. Акбалак, закончив кюй, неспешно отложил домбру и вытер пот со лба; потом обратился к Шараеву с вопросом: откуда он родом?
– Я москвич.
– Я спрашиваю: где твои корни? Из каких мест твои предки?
– Мои родители тоже были москвичами, – ответил Шараев.
Акбалак вздохнул:
– Невесело, наверно, жить в каменном городе, Екор? Ну а песни ты знаешь какие-нибудь?
– Лучше наших народных, русских песен мне ничего еще не приходилось слышать. Но я хочу сказать как человек с некоторым музыкальным образованием, что ваша домбра – это чудеснейший, оказывается, инструмент…
– Я рад, что тебе понравился мой кюй, – оживленно ответил Акбалак. – Но хотелось бы услышать, как ты поешь. Давайте забудем спор, а ты, Екор, спой нам…
Работая над проектом, Шараев много поездил по Средней Азии, но не сходился близко с местными жителями. Среди казахов в таком теплом дружеском кругу он был впервые, и сейчас, пожалуй, жалел, что этого не случилось прежде. Ему нравились и Насыр, и Акбалак, и все время молчащий Откельды – могучий, бритоголовый.
– Мустафа, давай-ка нашу любимую, – промолвил Насыр и, откашлявшись, протяжно запел:
Черный ворон, черный ворон,
Что ты вьешься надо мной?
Ты добычи не добьешься,
Черный ворон, я не твой!
Голос у Насыра был сильный, глубокий. «Ну, чем не русский человек! – вдруг подумал Шараев против своей воли, и теплое, близкое чувство шевельнулось в нем и стало расти к этому крепкому, невысокого роста казаху. – Ведь и эти люди, простые казахи, такие же широкие души, как мы, русские…»
Насыру стал подпевать Славиков, скоро и домбра Акбалака включилась в песню.
Полети в мою сторонку,
Скажи маменьке моей,
Ты скажи моей любезной,
Что за родину я пал.
Потом и Акбалак стал подпевать. Сильный, звучный, почти что профессиональный голос жырау окрасил песню величавостью, плавностью. «Да ведь они все здесь чертовски талантливы! – продолжал размышлять Шараев. – Вот что значит жизнь у моря: на воле, рядом со стихией». И он тоже стал подтягивать:
Калена стрела венчала.
Среди битвы роковой.
Вижу, смерть моя приходит,
Черный ворон, весь я твой!
– Не хочешь, а заставят петь, правда? – Славиков похлопал Шараева по плечу и довольно рассмеялся.
Печальная, раздумчивая песня летела по темному небу, над тишью пустыни, над волнами – спокойными, серебристыми от света луны, давно взошедшей, над перевернутыми лодками. Время от времени слышался храп привязанных лошадей, лай собак из аула, мелкие звуки плещущейся рыбы.
Привлеченная красивой, протяжной песней к берегу двигалась Ана-балык. Она двигалась небыстро. Вот нашла узкую полоску песка и, высунув голову, стала слушать. Не вовсе безопасным это было удивление. Как-то у Акеспе она вот так же безмятежно заслушалась – и чуть было не пришлось вступить в схватку с бурым сомом. Хорошо, с берега закричал мальчик, увидев сома. Ана-балык вздохнула и поплыла в море.
Тем временем с берега уже полилась другая песня – ровная, бархатная. Ее пели Акбалак, Насыр и Откельды. А огромный бурый сом как раз в это время приближался к берегу – его влекла сумасшедшая Кызбала, которая бродила по берегу со своим старым, уже немощным псом. Ничего не знала она о приезде гостей, не было ей дела до них даже сейчас – до костра, до песен. Она жила своей особой жизнью, ничто не касалось ее темного сознания. Впрочем, иногда она подсаживалась к женщинам, собравшимся посудачить, но никто из них никогда с ней не заговаривал – молча она пила чай и уходила не попрощавшись, так же как и появлялась – никого не приветствуя. Целые дни Кызбала проводила на морском берегу – в горькой печали, в ожидании утонувшего сына.
Сейчас она как обычно шла по берегу. Собака невдалеке бежала за ней. Вдруг собака жалобно заскулила. Кызбала обернулась. Сом, открыв огромную пасть, вместе со струей воздуха всасывал бедную тварь, которая упиралась всеми четырьмя лапами в песок. Произошло это почти мгновенно – собака исчезла в рыбьей пасти. Кызбала сердито замахала руками, закричала: