— Это совсем на тебя не похоже.
Ее ответом был вульгаризм, который она никогда до этого не использовала, по крайней мере, при мне. Вульгаризмы как в словах, так и в действиях, казалось, находились за пределами сферы ее компетенции, они, казалось, принадлежали миру за дверью на Бликер-стрит, несмотря на признания, сделанные предыдущим вечером, по поводу «противоестественных отношений» с патроном «восьмидесяти семи лет в Белвью».
— Ебать вас, писак, в рот.
— Почему?
— Вы хоть когда-нибудь сбрасываете свои шкуры, свою крокодилову кожу, чтобы можно было увидеть вас самих, а не ваши умничанья: бла-бла-бла? Вы не видите жизни из-за ваших жизней, воняющих до небес. Можешь записать это в свою «голубую сойку».
— Моизи, я тебя не узнаю.
— Ты думал, я вся такая сложная, а я обыкновенный дикарь. Ты говоришь, я думаю — я ничего не думаю. Думать — значит размышлять, бороться с какими-то проблемами, а я этого не делаю. Что я делаю — так это рефлектирую, а рефлектировать — это знать то, что не содержит проблем, потому не имеет и решений — никаких — а только набор условий, нарушить которые может только время и смерть — окончательный предел времени, и не используй слово «семантика», не бросай в меня это ебаное слово, а то я буду знать, что ты похож на того ужасного рыжебородого профессора из Нью-Йоркского университета, который даже Мэри Маккарти[29] уронил, как раскаленный камень.
— По крайней мере, я буду знать предмет твоих рефлексий.
— Знать-то ты будешь, но, думаю, пожалеешь об этом. Я размышляла о том, что в этом городе старые карги встречаются на каждом шагу.
Вот так.
Моя природная хитрость подсказывала мне не заметить слово «карги», а что касается ее рефлектирования по поводу того, что их в городе огромное количество, то это было очень любопытно, потому что хотя сама Моизи была вне времени, назвать старой ее было никак нельзя.
— Что такое «карги», Моизи?
— Посмотри в словаре, — ответила она резко.
— Прекрасно, где словарь?
— Если он есть, то он…
Она показала на шкаф, встроенный в противоположную стену. В нем была собрана любопытная смесь всяких «находок» и прочего хлама, самым заметным из которого был «Кто есть кто» за 1952 год.
— Почему ты хранишь экземпляр за 1952 год? — спросил я ее.
— Потому что в 1952 году одна светская дама, которую я встретила случайно в Центральном парке, познакомилась со мной и захотела, чтобы я послужила ей моделью — она была портретистка-любительница, несчастная старуха без всякого таланта, но с многолетним академическим образованием, страдающая от злокачественной опухоли, на счет которой доктора врали ей, что у нее все в порядке, за исключением швов после последней операции. Ни к селу, ни к городу. Она на несколько недель приняла меня под крыло своего огромного богатства — это важная деталь — и однажды сказала мне: «Я хочу устроить прием в твою честь, нечто вроде дебюта, вот, посмотри эту книгу и выбери по ней тех гостей, кого бы ты хотела». И она дала мне этот «Кто есть кто» за 1952 год. Так случилось, что у меня была родственница по фамилии Коффин, которая обнаружилась и в этой книжке, но эта родственница страдала хронической меланхолией, она накупила на двести тысяч долларов бельгийских кружев во время особо сильного приступа меланхолии и никуда не убрала эти свои кружева — никто не смел к ним даже притронуться, за исключением тучи моли, которая почти полностью их съела. Я позвонила этой своей родственнице Коффин — оказалось, что ее состояние сейчас на стадии улучшения, и она приняла приглашение на прием по случаю дебюта. Я осмелилась также пригласить моих близких друзей — не из «Кто есть кто» за 1952 год, а из списков активистов подрывной деятельности и списков получающих социальную помощь. Родственница Коффин так и не оправилась от этого приема и леди с Парк-авеню — тоже, врача вызвали слишком поздно, и она умерла в лифте своего двухэтажного пентхауза. «Кто есть кто» за 1952 год я храню как память об ее кратком покровительстве, милый мой. Так, что ты там взял?
— Моизи, я нашел свечу и коробок спичек.
— Боже мой, какая радость. Это одна из моих любимых толстых ароматных свечей?
— Да, точно такая же, как вчерашняя, и новая.
Я поставил свечу на стол, «Кто есть кто» за 1952 год вернул в шкаф и сел рядом с Моизи. Она глубоко вздохнула, а потом сказала:
— Христос на кресте, распятый за грехи наши тяжкие, ты спрашиваешь: «Что такое карги?», как будто никогда не замечал их, стоящих согнутыми на крылечках в любую погоду, или выглядывающих из окон, чтобы глотнуть воздуха, или, в спальных районах, разве не проходил ты мимо них, когда они собираются поодиночке?
— «Собираются поодиночке» — это…
— Да, но они именно так и делают, здесь нет противоречия. Спальные районы кишат каргами, причем именно шастающими.
— Так, карги…
Мне кажется, что в этот момент я по вполне понятным причинам разочаровался в Моизи, потому что я сидел тут, как жрец в храме Сивиллы, с «голубой сойкой» и с карандашом в застывших от холода пальцах, ждал, что она очнется от своих безмолвных мечтаний с речью чистой, возвышающей душу природы, с изречениями оракулов такого уровня, о каком мечтал поэт Ките, когда писал об «огромных туманных символах высокого романтизма», а когда я спровоцировал ее на речь, она говорит не о чем-то вдохновенном или вдохновляющем, а о том, что я пишу теперь, точно, как могу, в своей последней записной книжке. Они сидела там, как Гарбо в роли Карениной или Дамы с камелиями, а потом выдала словесный аккомпанемент этому образу, такой же неуместный, как буффонада у Макса Штайнера. Я знаю, конечно, что предельные ситуации часто заставляют жертву опускаться, а не подниматься на новый уровень поведения. Я знаю также, что истинная природа поведения человека в экстремальных обстоятельствах может быть затемнена высказываниями — неадекватными, а то и вовсе несоответствующими страшной предельности ситуации, вроде той, что заключила Моизи в ее мир без рассудка.
— «О Гарри, ты мою похитил юность», — процитировал я одного барда[30].
В ответ она матерно выругалась (я предпочитаю не повторять), легко, но свирепо пожала плечами и отодвинулась от меня.
— Ты хотел, чтобы я говорила — и я говорю, и в этом нет ничего смешного, уверяю тебя, я так же серьезна, как непобедимо живущая актриса или самый великий нарцисс из всех когда-либо ведших дневники — Алима Наймз.
— Моизи, ты что, тоже заразилась гриппом, который я подхватил от Чарли?
— У меня иммунитет, — закричала она, да, она буквально закричала, — к заразам, подхваченным от всяких ганимедов.
— Но ты говоришь лихорадочно, как при высокой температуре.
— По-моему, я не говорю, я кричу.
— Да, ты кричишь, как еретичка на дыбе, которой так больно, что она…
— Отрекается, сознается, même chose[31].
— Тебя, наверное, волнуют планы на будущее.
— Ни в малейшей степени — мое время уже порвало финишную ленту. Ты знаешь, уровень моей жизни упал значительно ниже того, что называется «сводить концы с концами», что и в прошлом мне едва-едва удавалось делать, за исключением того месяца, когда я позировала и дебютировала для несчастной мисс «Кто-есть-кто» из парка. Предполагаю, что Френсис Скотт Фицджеральд обнаружил бы большую и мистическую разницу между очень богатой каргой и бедной каргой, но когда я вспоминаю эту старую леди с Парк-авеню — осаждаемую родственниками, тратящую свое время на живопись — без видения — или заполняющую огромные альбомы вырезками о своем идоле сенаторе Джозефе Маккарти и его крестовом походе против проникновения радикалов, на визиты в «Колонию» на обеды, которые она не переваривала и от которых ее выворачивало уже после пары кусочков, несмотря на несравненное качество пищи 1952 года, нет, старая карга — это старая карга, богатство или бедность — для ее отчаяния это все равно, за тем, может быть, исключением, что те, кто сидит на зимних крылечках с ногами, обмотанными грязными тряпками, счастливее, потому что физические страдания отвлекают от их состояния. Но в спальном районе, где я жила до Бликер-стрит, карги просто кишели, все одного цвета и роста — с камуфляжными целями, я думаю, все одной рукой держатся за стену, а другой сжимают палку или трость, и мне не доводилось видеть у них книг, а иногда они тащат с собой бумажную сумку, полную отбросов, которые собирают на улицах, они прижимают ее к себе той рукой, в которой держат палку, и все они — серенькие, какие-то невыразительно серенькие — одежда, лицо, руки, все одного серого цвета — камуфляж от смерти, наверное. Инстинкт толкает их на улицу, хитрость ведет обратно, и ряды их тают, как тают колонны ветеранов давно прошедших войн на парадах в День Поминовения. Но другие немедленно встают на их место. Появляются новые старые карги. Они никогда не смотрят на тебя, потому что не хотят, чтобы их замечали, и никогда не носят с собой книг, потому что не хотят кричать или поднимать руку для защиты, если книгу у них выхватят.