Я как раз думал об этих «голубых сойках», которые хранил у Моизи, приближаясь к ее ателье на Бликер-стрит сквозь туман зимнего утра, когда туман неожиданно разрезал свет фар патрульного автомобиля.
Нет нужды говорить, что я не испытывал ни малейшего чувства приязни к полицейским автомобилям — особенно, когда я один на улице в такой безлюдный час.
Я сделал вид, что не замечаю автомобиля, медленно катившегося сзади меня, пока из машины не прокричал мне угрожающий голос этакого супермена:
— Эй, там, брось то, что держишь, лицом к стене, упрись руками.
— Это вы мне?
— Я сказал, брось, что держишь, и…
— Это всего лишь фотография в рамке под стеклом. — Я все еще продолжал держать ее над моей головой.
Я ее, конечно, не бросил, а тихонечко опустил. Быстрые и лихорадочные образы, носившиеся в моей голове, тут же родили аналогию между медленным жестом опускания фото Лэнса из положения над моей головой в положение перед моим лицом и движениями священника, держащего во время евхаристии чашу с вином, и эта аналогия вызвала у меня нечто среднее между смехом и вздохом. Я не слышал, открылась или захлопнулась дверь машины, не слышал тяжелых шагов полицейского, но снова вздохнул, на этот раз без смеха, когда фото вырвали у меня из рук.
— Тут фотка голого мужика.
— Это не фотография голого мужчины, это фотография звезды фигурного катания в трико.
— Еще один извращенец. Поставь его к стенке.
Меня грубо повернули лицом к угловому зданию, толкнули к нему, и руки начали меня обыскивать. Мой жар преувеличил их размер и брутальность. Мне стыдно признаться, но грубое обращение было мне почти приятно — думаю, оно напоминало мне грубый иногда подход Лэнса к любовным играм, если я слишком долго, по его мнению, засиживался с «голубой сойкой».
— Что с тобой за бумаги?
— Литературные труды, которые я…
— Двигайся в машину.
И тут я почувствовал, как что-то твердое и холодное обернулось вокруг моих щиколоток, стянув их вместе.
Мне на щиколотки наручники — и двигаться!?
— Как и куда?
— Отвезем тебя на станцию.
— На Центральную или на Пенсильванию? — истерически засмеялся я.
— Хитрую жопу любят, только когда ебут.
Он снова повернул меня и толчком швырнул на решетку.
— Вы мне чуть руку не сломали!
— Я тебе, хуесосу, все кости переломаю, если ты у меня не запрыгаешь как жаба, ха-ха, давай прыгай или ползи, но чтоб быстро!
Посмотрев вверх, я увидел, что его лица почти не видно из-за зимнего предутреннего тумана, и подумал, что моего лица точно так же не видно ему.
— А я думал, вы к несовершеннолетним никогда не пристаете без причины.
Особого впечатления это не произвело, а я получил удар по заду.
Я знаю, в это трудно поверить, но можно прожить полжизни в этом городе и ни разу не попасть в подобного рода инцидент — без провокации, без вызывающего поведения на публике.
— Я не собираюсь прыгать и не собираюсь ползти, а если бы вы работали как следует, актрисе Инвикте не пришлось бы пугать одного мордоворота вон там, на Западной Одиннадцатой.
— Врежь ему, — сказал полицейский в машине.
Удар повторился, на этот раз сильнее.
— Хе-хе-хе!
Это был гортанный смех нью-йоркского темного белого, который живо заставил меня вспомнить все неопознанные тела, молодые и старые, раздетые и расчлененные, обнаруженные на пустырях и в мусорных баках или сброшенные с мостов во всех пяти буйных частях нашего города.
— Господи, Господи, — сказал я, плашмя падая на мостовую.
Именно в этот момент высокая худая фигура вынырнула из тумана на Бликер-стрит, и это была Моизи, все еще в своем прозрачном одеянии.
— Дикари, что вы делаете с моим братом? — потребовала она ответа голосом таких вокальных данных, каких я в ней и не подозревал.
Второй полицейский выскочил из автомобиля и подошел к призрачной фигуре.
— Что вы такое?
— Я еще «кто», а не «что». А вы — две обезьяны на общественной службе, тогда как я не просто член этого общества, а человек с высочайшими связями.
Через улицу осветилось окно; показалось лицо пожилой женщины.
— Леди, леди, — позвал я, но ответом были закрывшееся окно и выключенный свет.
Полицейские взглянули друг на друга. Один кивнул, другой покачал головой.
Тот, кто кивнул, заговорил насмешливо-вежливым голосом:
— Как вы и ваш братец относитесь к небольшой поездке тут неподалеку, мисс?
— Моизи, из окна выглядывала свидетельница.
— Нет никакой необходимости, — сказала Моизи, — я позвонила в Центральное Управление полиции, прежде чем вышла из дома.
Копы пошептались немного, потом один из них громко сказал:
— Завязываем дурачиться с этой парочкой.
Один полицейский освободил мои щиколотки, а второй в это время пытался продемонстрировать Моизи свое либидо.
Я услышал громкий звук пощечины.
— Сопротивляюсь. Непристойностям.
— Черт, уже утро, поехали.
Хлопанье дверей, рев заводящегося мотора.
Мы остались на углу одни.
— Господи Боже.
— Что?
— Я потерял портрет Лэнса.
— У меня есть его копии.
Она собрала мое литературное богатство, разбросанное полицейскими по улице.
— Откуда ты узнала, что здесь происходит, Моизи?
— Таинственно, но просто.
(Может, позже она объяснит.)
IV
Отсутствие и часов, и будильника не устраняет моего беспокойства по поводу хода времени: скорее, оно усиливает его. Зимний свет, пропускаемый большим окном в черной стене — единственный здесь хранитель времени, и у Моизи я ловлю себя на том, что снова и снова смотрю на него, чтобы понять, который час, но окно сплошь покрыто изморозью, и свою функцию хранителя времени выполняет из рук вон плохо. Почему оно так замерзло, я не знаю — у Моизи нет никакого отопления, кроме моего жара, моего страха и ее спокойного живого присутствия.
Я боюсь, несмотря на буддистский покой Моизи. Я еще не примирился с уходом из существования — даже вместе с ней. Я пытаюсь завязать разговор, но ее ответы или неслышны, или односложны. Я знаю, что она предпочитает мое присутствие полному одиночеству за пределами мира рассудка (или безрассудства), но помалкивает, не находясь в состоянии ступора, а как будто ожидая приговора да или нет, и не хочет, чтобы мои попытки вовлечь ее в разговор отвлекли ее от этого пассивного ожидания. Она сидит на краешке кровати, как могло бы сидеть женское божество, и даже не глядит на замерзшее окно, совершенно не разделяя моего беспокойства по поводу хода времени.
Лэнс посоветовал бы мне заткнуться, но так как Лэнса давно уже нет — ни в этой комнате, ни в какой другой, его замечаний тоже давно уже нет, и я продолжаю выманивать Моизи из ее холодной тишины.
— Моизи?
— Да? Что на этот раз?
— Ты не поговоришь со мной? Мы сидим с тобой, как сидят чужие в зале ожидания на вокзале.
— А разве не так же сидят все, кто сидит все равно где и все равно с кем?
— Нет. Так никогда не бывало, когда Лэнс…
— Когда Лэнс, когда Лэнс, это как во времена рыцарей — так далеко от современной жизни.
— Я знаю, но я надеялся, что когда ты снова пустишь меня в свою комнату, мы будем хоть немного общаться — хотя бы знаками или взглядами, но ты сидишь, полностью погруженная в свои мысли, ты далека, как Гималаи для путешественника без паспорта или без средств передвижения.
— Хорошо, я прерву свое молчание и скажу тебе кое-что. В твоем характере после ухода Лэнса и появления твоего шныряющего кругом конского хвоста появилось что-то дешевое, такое немного уцененное. Должна тебе сказать, что у вас, писателей, людей с литературного факультета, слова, фразы, слоганы, лозунги замещают простые истинные чувства. Вставите пару слов в нужное, как, вам кажется, место, и уже считаете себя свободными от настоящих переживаний.
(До этого взрыва ее эмоций я не осознавал, что Моизи в своем импровизированном прозрачном платье не обнаруживала никаких телесных проявлений или умственного оживления, как будто у нее отсутствовали все признаки жизни: она дышала без звуков или видимых движений груди, а если ее веки трепетали, то незаметно. Теперь я понял, что мои чувства по сравнению с бурей ее эмоций могли показаться абсолютным спокойствием.)