Я вернулся в комнату, так сильно хлопнув дверью, что она упала на лестничную площадку.
— Не подходи ко мне!
— Успокойся, ближе, чем сейчас, я к тебе уже никогда не подойду, но я хочу тебе кое-что сказать. Я люблю ЛаЛангу как поэта, но ты не выучил ни одной его поэмы от того, что он выпустил порцию своей спермы в твой зад, который, кстати, не всегда останется филейной частью благородного оленя, малыш, нет — ты вскоре поймешь, что подставлять свою задницу поэту — не значит принять от него толику его таланта, этого никогда не будет, и это та правда, которая кое-что да значит, вопреки твоему юношескому мнению, которое и не созреет, а просто завянет вместе с тобой — вы с Фигнер можете думать, что у вас хватит силы своей фальшивостью и злобой лишить листвы весь мир, но нет, это мир лишит вас листвы, потому что твои глаза, их взгляд — как шипение Фигнер, и ты знаешь, почему она так поступила у Моизи — потому что Тони Смит делал доклад о работах Моизи, и ни о какой Фигнер он знать ничего не знает, и Фигнер по природе так переполнена ненавистью, и она отдаст себе отчет своим высохшим сердцем — шипящим центром ее существа, которое нельзя назвать сердцем, если живешь в мире рассудка или вне его, что она только жалкая подражательница Моизи и никогда до нее не дотянется, и жить она всегда будет только на побочные доходы от газетных иллюстраций по части дешевой женской одежды, и ничто не поможет ей продвинуться в том, что она называет — по наглости — своим творческим призванием — призванием, в которое она сама не верит, а что касается ее шипения у Моизи, могу тебя заверить, пидор несчастный, что Моизи его даже не слышала и внимания не обратила, и еще могу тебя заверить что шипение змеи по имени Фигнер никогда еще никого не убивало и не убьет, даже если его услышать и обратить на него внимание.
— Посмотри, — сказал Чарли, — ты снес дверь, и это единственный действенный жест за всю твою жизнь, которая уже закончилась. А теперь уноси свою старую задницу через то пространство, где эта дверь висела, уйди из моей жизни к призраку Моизи, и как можно быстрее. Господи, да разве могут два человека так походить друг на друга? Я принадлежу ЛаЛанге, завтра позирую Анди, и Большой Лот говорит, что когда ты уйдешь с моего пути, меня ничто не остановит!
Конечно, эти слова звучали, как пожарный набат, как полицейские сирены ада, когда я, шатаясь, спускался по лестнице и выходил в почти непроглядную метель улицы, думая, а не закрыла ли Моизи и вправду свою дверь для мира рассудка окончательно и бесповоротно, и услышит ли она, обратит ли внимание на мой стук и крики у этой двери.
А потом до меня дошло, что я и сам не принадлежу миру рассудка, который, как она объявила, потерял свою устойчивость для нее, и потому думать, услышит ли она меня и обратит ли на меня внимание — все равно, что начать сомневаться, существует ли Бог (все равно — абстракция или личность), и остаться непоколебимо верующим.
Метель немного утихла, и я, бездумно и спокойно, отправился по Одиннадцатой на восток в направлении Бликер, держа над своей головой, как крест, фотографию, снятую со стены прямоугольника.
А что касается всех замерзших вод земли, то мне нужна была только канава, над которой в сумерках наклонился мальчик, чтобы опустить в нее бумажный кораблик — хрупкий, как майская бабочка, и если вода в канаве замерзла, приношу мои извинения Рембо за эти навязчивые образы льда.
III
Этот последний преследующий меня образ, позаимствованный мною из «Пьяного корабля» Рембо, только что рассыпался из-за инцидента, неслыханно грубого и злобного, как удар кнутом. Я бы предпочел опустить его, но раз уж он произошел, мне придется рассказать о нем и внести в мой рассказ то печальное настроение, которое могло бы служить концовкой пьесы с атмосферой или пригодилось бы для композиции хорошо темперированного клавира.
Я не люблю театр, потому что не люблю занавесов: они всегда кажутся немного искусственными, а я не люблю ничего искусственного. Думаю, это отвращение к завершению — еще один серьезный недостаток моей концепции творческой работы. Если Моизи завершает свой холст, то это действительно завершенный холст, вплоть до едва различимой «М» ее подписи, которая так хорошо вписана в живопись, словно является ее частью. Она верит в занавесы, в завершенность, и она достигает ее, этой завершенности, как если бы у нее с самого начала было чутье на совершенство, видимое только ею одной, — идеальность отделки, которой всегда так не хватает мне в «голубых сойках» моей жизни.
Конечно, она визионерша, провидица, она работает в состоянии транса, и его нельзя прерывать, не вызвав шоковых последствий для нее и для той строго упорядоченной анархии, в которой она живет. Неправильная формулировка. Получается что-то больше похожее на афоризм, чем на голую правду. Это вид волшебства, в которое я, кажется, не посвящен, и когда я пытаюсь обсуждать его, то прибегаю к фальшивым словам типа «строго упорядоченная анархия» — фраза, не выдерживающая ни малейшего испытания. «Дерьмо», — сказал бы Лэнс. Моизи бы не сказала ничего, но, наверное, чем-нибудь бросила бы в меня. Или с ней бы случился припадок — с ней так бывает, когда во время транса ей начинает мешать что-то или кто-то, чужие в ее «комнате», я ставлю слово «комната» в кавычки, потому что его значение шире, чем просто комната — это ее мир и жизнь.
Раньше только Лэнсу, а потом Лэнсу и мне, дозволялось видеть ее за работой.
— Это деревянная ложечка, милый.
И она с вызывающей улыбкой, которую Лэнс понимал, но мне не объяснял, показывала на грязноватую палочку, какой доктора прижимают язык.
Очевидно, что когда она работала в привычных для нее условиях, с ней ничего подобного не происходило: это только доказывает, что ей нравилось присутствие Лэнса, а позже — Лэнса и меня, когда она писала, хотя при этом всегда существовала возможность, что даже знакомые и любимые люди могут помешать сильному внутреннему течению процесса ее рисования. Это понятно мне, как образ. Ее работа над холстом была неудержимым потоком к завершению, к завершенности, как горный ручей бежит к водоему, в который он стремится; водопад, что впадает в состояния покоя, как седьмой день творения, Лэнс сказал бы «дерьмо» и на это тоже, а я скоро научился ничего не спрашивать или не замечать то место, где в нижнем правом углу холста ее заглавное «М» выписывалось таким образом, что казалось неотъемлемой его частью с самого начала.
Я могу позже вернуться к этой почти поучительной истории о Моизи за работой, но я упомянул случай, который произошел, когда я шел своим сумасшедшим путем от Западной Одиннадцатой на Бликер-стрит.
И все-таки, вот так, прямо, перейти к этому брутальному случаю было бы слишком резко. Я чувствую, что еще недостаточно рассказал вам о комнате Моизи, какой она была, когда меня и Лэнса пускали туда каждый вечер, если Лэнс не был на гастролях со своим ледовым шоу.
Почти с самого начала моего знакомства с Моизи я держал «голубую сойку» на ее квартире на Бликер-стрит, обычно даже пару, и содержание этих «голубых соек» практически целиком составляют записи произнесенных ею вслух видений, обычно, когда она держала кисточку или палец с краской перед холстом. Мне кажется, она не помнила, что говорила, потому что всегда замирала, когда эти видения озвучивались моим голосом, или, реже, голосом Лэнса — когда Лэнс еще был со мной.
В те старые добрые времена Лэнс был гораздо порядочнее, чем я, когда она заговаривала во время рисования. Он обычно старался стать тихим и незаметным, разувался, чтобы его шаги по скрипучему полу меньше ей мешали, и если я собирался произнести какой-нибудь комментарий или задать вопрос, он большей частью закрывал мне рот ладонью и делал предупреждающий жест в сторону Моизи.
— Что, что, что? — вскрикивала она, освобождаясь от чар.
— Ничего, милая, rien de tout, ma chere![28] — шептал Лэнс, и она снова погружалась в свои грезы перед «тайной», как она называла каждый неоконченный холст.