Часо-биение, сердцебиение: ты не хочешь их слышать, но всегда веришь, что они с тобой, потому что если остановятся они, не будет тебя.
Остановка, остановка — кто же ее хочет, даже если речь идет о старой пародии на часы и о сердце, изношенном к тридцати годам.
Теперь не будет другого способа узнавать, еще ночь или уже утро — только периодически посещать поле битвы котов и крыс на пустом этаже склада.
После того, как мне стало ясно, что тиканье будильника исчезло, я сходил еще раз в эту безлюдную пустыню, увидел через окна, что время и на самом деле приближается к утру — хотя и тусклому из-за грязи на окнах и речного тумана. Я простоял там, парализованный тяжелой утратой, пока не принял эти совершенно новые условия жизни.
А потом я чихнул — раз, другой, третий — подряд. Я коснулся лба, почувствовал, что он горит, как горит и все тело, и прошептал себе: «Мне не пережить».
(Я не буду перечитывать этот кусок, потому что на нем лежит смущающий меня отпечаток жалости к себе — наиболее презренной из сохранившихся эмоций человечества, и от чтения я могу умереть на картонке номер два, как умер на ней мой будильник.)
Потом, потом, потом.
Сзади я услышал звуки — не будильника, не мои, в прямоугольнике с крючками, и я повернулся к нему, и пошел по направлению к узкой щели фанерной перегородки, которая пропустит тебя, если ты худой.
И там был Чарли — вернувшийся после своей ночной экскурсии, не поздоровавшийся со мной, а уставившийся вниз на мои армейские ботинки, которые он в этот момент расшнуровывал.
Тишину нарушил я.
— Чарли, я думал, что умру.
— А сам работаешь за BON AMI.
— А что мне еще делать?
— И я пришел к определенным выводам.
— Например?
— Узнал тебя.
— Лучше раньше, чем никогда.
— Наконец-то я знаю тебя, Чарли.
— Молодец, старик. Теперь можешь спокойно выйти, посмотреть на зеленый свет у Дейзи-дока и сдохнуть от тоски.
— Это не правда, как сказали Скотт и Джек Клейтон.
— Тогда иди и катайся на коньках, я устал как собака и хочу спать.
— Один.
— Надеюсь.
Сейчас он лениво, как стриптизер, снимал с себя одежду, инстинктивно провоцируя меня даже сейчас, но провокация была не такая, к какой я привык при его раздевании.
На сознательном уровне это не было ни отвращением, ни ненавистью, но из этого могло вырасти что-то, от чего толстый лед треснул бы легче, чем оливка без косточки, проткнутая зубочисткой.
Я смотрел, как он медленно разделся догола и юркнул в постель, потом он заговорил, и то, что он сказал, показалось мне пересказом чужих мыслей:
— Неверность — изобретение не нашего времени.
Он имел в виду, что я любил фигуриста тринадцать лет до того, как он, Чарли, вошел в мою жизнь — через неделю после того, как фигурист навсегда разбился о проклятый лед, и навсегда ушел в безмолвный ледяной мир, где не катаются на коньках, из-за случайной или намеренной передозировки, называйте это, как хотите, я не знаю — все, что я знаю, что у него чередовались взлеты и падения, и постоянной оставалась только красота. Я не имею в виду себя…
*
— Ну, Чарли, рассказывай, что было, как все прошло?
— Так лучше не начинай.
— Как так?
— Вопросы, допросы — мне этого не надо.
— Я знаю, что тебе этого не надо, но подозреваю, что тебе хочется кое-что мне рассказать.
— Ничего мне не хочется, но я расскажу. После того, что было у Моизи, Большой Лот сказал, что ты остаешься у нее, и еще сказал: «Поехали в „Фактори“», и мы поехали, и там был ЛаЛанга. Он был там, и между нами случилось это. Ты знаешь, я и Большой Лот убежали оттуда с бутылкой красного французского, по дороге в «Фактори» мы его выпили, и я увидел ЛаЛангу как живую поэму, и я знал, что он живая поэма, и я знал, что то, что он вставил в мое тело, тоже было поэмой, вот!
— Ах, так!
— Да!
Я знал, что потерял Чарли, что он ушел к живым поэмам живых поэтов, а то, что я считал поэмой между нами, сейчас угасало, как теплый ароматный огарок вчера вечером у Моизи.
Разве не всегда так — и у голубых, и у натуралов?
Мой ответ — всегда. Просто иногда, прежде чем уйти в вечное безмолвие, фигурист катается дольше.
— Уходишь?
— Да. Прощай. Чарли.
— И куда это ты идешь в такое время?
— Возвращаюсь к Моизи.
— Не думаю, что застанешь ее.
— С чего ты взял?
— Убежавшие с этого «приема» говорили, что когда свеча догорела, там начался разгул. Чуть не насмерть затоптали беременную девушку, кто-то вызвал полицию, Моизи заперла двери, и Большой Лот сказал, что она ни за что не отопрет до тех пор, пока великий рыжебородый отец из Саут-Оринджа не получит послания и не придет сломать двери.
— Прощай, — сказал я снова. На этот раз с легким сучьим оттенком, которого нельзя избежать, когда прощаются друг с другом бывшие любовники. И добавил:
— Берегись внезапного метро, вот и все, Чарли.
— Чего?
(Сказано небрежно.)
— Прощай.
— Так ты на самом деле возвращаешься к Моизи?
— Естественно.
— Почему?
— Хорошо, скажу. Если я лягу с тобой, то оскверню поэму ЛаЛанги, а я этого не хочу.
— Я бы и не разрешил тебе это сделать.
— Не надо, я и так уйду. Прощай.
— Ты мне говоришь «прощай», а не «спокойной ночи»?
— Правильно.
— Почему?
Я не отвечал, пока не надел армейскую куртку и шарф, которые он сбросил, а когда шел к двери, снял фотографию фигуриста с крючка на грязной стене и сказал Чарли:
— Я иду к Моизи, и хотя это случилось раньше, чем я хотел, и еще раньше, чем меня там ожидали, все равно это будет лучше, чем —…
Я пошел к двери, и Чарли заметил:
— Это было незаконченное предложение, но из чего еще сделана наша жизнь?
— В Эфиопии кочевые племена, живущие за счет скотоводства, потеряли девяносто восемь процентов своего скота из-за великой засухи, и я сегодня видел снимок: грифы сидят на телеграфных столбах вдоль дороги к морю, ожидая, когда кто-нибудь там появится.
— Да, это тоже жизнь, — сказал Чарли, все еще небрежным тоном.
И вот последняя дверь между нами почти закрылась, и он добавил еще вот что:
— Фигнер сказала, что она убила бы Моизи.
— Я так не думаю, Чарли.
Но я несколько лишних мгновений поколебался у дверей.
— С чего это у Фигнер возникло такое желание?
— У них это уже давно, — ответил Чарли, равнодушно зевнув и даже не повернувшись, чтобы взглянуть на меня, когда я промедлил еще одно мгновение.
— Да, я знаю, что злоба Фигнер практически неисчерпаема, как и то распутство, которое ты принимаешь за любовную жизнь.
— Как это, мальчик мой?
Тут он повернулся, чтобы посмотреть на меня, и я бы не поверил, что он может смотреть на меня столь безразлично — ведь я знал (или воображал, что знал его) в течение двух лет. Это то, что надо отряхнуть со своих ног и ни в коем случае не забирать с собой из нашей импровизированной прямоугольной секции второго этажа заброшенного склада у доков — нет, это я с собой не возьму, в отличие от фотографии любовника, которую я снял со стены.
Казалось, что он сейчас смотрит на меня с настоящим презрением — нет, это было невозможно, это не могло быть частью мира рассудка, и все же это было — холодный нож его взгляда, брошенный в меня, пока я ждал.
— Едва ли ты веришь, ты вообще едва ли во что-нибудь веришь, что существа вроде тебя и Моизи могут выжить без средств. Вы что — растения с воздушными корнями, а здесь что — тропики? Ты что, жалкий сукин сын, не понимаешь, что тебе с твоим гриппом не выжить ни у Моизи, ни на улицах этого города? Моизи — с помощью Фигнер — дошла до ручки, она знает, что с нею все кончено, но ты, ты, дядя, думаешь, что этой старой фотки негритоса, которую ты, слава Богу, забираешь с собой, и твоих сумасшедших бумажек тебе хватит, чтобы выжить? Нет, дядя, правда не имеет ничего общего с тем, чего ты ждешь.
— Чарли, самое плохое в тебе то, что ты считаешь, что правда — это ничто.