Пауза. Потом:
— Недавно я узнала, что моя мать превратилась в старую каргу.
Теперь я хотя бы понял, почему она начала этот разговор.
— Откуда у тебя эта информация, Моизи?
— Это было в послании, подсунутом мне под дверь. Это было длинное письмо от моей старой подруги, которая сообщала мне, что моя мать превратилась не просто в старую каргу, а в помоечную старую каргу. Она потрошит телефоны-автоматы из-за нескольких монет, на которые может позволить себе дешевый обед. Подруга упрекает меня за это. Она говорит, что моя мать ближе к вечеру выходит из своей холодной меблированной комнаты, одной рукой держась за стену, а другой сжимая палку. Она отказывается смотреть в паза этой подруге или отвечать на ее приветствия. Она обходит пять-шесть кварталов по соседству, забирается в телефонные будки и дергает за рычажок в надежде, что выпадет пара монеток, чтобы потом съесть в грязной забегаловке обед, по качеству хуже, чем в автоматическом кафе в Сохо, и эта моя подруга утверждает, что это она платит за квартиру моей матери, и сурово упрекает меня в том, что я бросила свою мать на произвол судьбы. Как если бы я что-то могла сделать — в моей-то ситуации. Эта подруга предлагает перевезти мою мать на Бликер-стрит, или мне вернуться в тот район и о ней заботиться. Как заботиться? На какие средства? Тут и обсуждать нечего. Это все, предел, и сделать ничего нельзя — она меня едва помнит, и как мне ее вынести, когда она впала в состояние помоечницы-побирашки? Как будто…
— Что?
— Она когда-нибудь могла терпеть меня или я могла терпеть ее. Когда я занялась живописью, она сказала, что мой удел — проституция, или сумасшествие, или то и другое вместе, и бросила в меня чемоданом, и велела выметаться на улицу. Так я и попала на Бликер.
Ее серые волосы потемнели, как бы отражая наступление темноты, и она снова погрузилась в молчание, за что я был ей почти благодарен. Мне никогда не доводилось слышать, чтобы она говорила так горько, и если не трагически то с большой долей чувства, и о собственной матери, все равно, любимой или жалкой. Не далее как накануне вечером я был еще так молод, что мог прослезиться, а теперь моя юность со всеми своими чувствами прошла, и я был счастлив, что в комнате не было зеркала, а то если бы я посмотрел в него, оно отразило бы лицо на сто лет старше, пригодное только для того, чтобы снимать его для роли Далай-ламы или Дориана Грея в конце его преображения из портрета в саморазрушившуюся плоть.
Думаю, где-нибудь в потаенном уголке моего сердца таится типичное южное чувство к матерям — нечто среднее между сентиментальностью и ощущением непостижимо страшной, но никогда не перерезаемой пуповины, не просто остающейся не перерезанной, а натягивающейся со временем все сильнее и сильнее, и бесстрастный — нет, это не то слово, которое имею в виду — горячий репортажный стиль рассказа Моизи о падении ее матери, напомнивший мне «Хладнокровное убийство» Трумэна Капоте, заставил меня почувствовать, что рядом со мной не та Моизи, которую я знал раньше.
Мягкость ушла от нее, как уходит запах засохших цветов, и даже ее классическая красота в этом прозрачном платье приобрела подозрительный налет искусственности.
Она, казалось, не заметила моей шоковой реакции, но когда продолжила свою речь, тон ее значительно смягчился.
— Видишь ли, сейчас я убеждена, что Моппет мертва.
— Моппет —…
— Нет, нет Моппет уже была мертва.
— «Моппет» — это голливудское словечко, обозначающее ребенка на экране?
— Да, если речь идет о Темпл или О’Брайен, но если речь идет о Моппет, то это была не девочка-звезда, а старая собачья карга, собака, остававшаяся единственной связующей нитью между мною и матерью.
— Ты никогда раньше не говорила об этой Моппет.
— Я упомянула ее сейчас, потому что знаю, что ее давно нет — еще до того, как я покинула квартиру в своем спальном районе, Моппет превратилась в каргу, в помоечную каргу. У нее был ненасытным аппетит, ее нельзя было провести мимо уличной урны с мусором, ее хорошо кормили дома, но она все равно была неестественно голодной, и когда ее водили на прогулку, она могла забыть помочиться — так она стремилась к мусорным урнам, ее невозможно было оттащить от них, она упиралась со сверхъестественной силой, если ее оттаскивали от урны, и — о Господи, то, как она смотрела своими большими карими глазами сквозь космы грязной седой шерсти, извини, я сейчас заплачу — но сердце могло разорваться, такой был гигантский аппетиту этой крошечной собачонки, размером не больше, чем увеличенное насекомое. И мне так хотелось позволить ей по часу проводить у каждой урны с мусором, но, видишь ли, ее пищеварение позволяло ей есть только небольшими дозами. Я водила ее к ветеринару, и он сказал мне, что она такая голодная, по всей видимости, из-за того, что ее пищеварительная система больше не способна усваивать еду, милый мой. И если я плачу, потому что я плачу, так это потому, что Моппет ушла, и мама…
Она остановилась или голос ей отказал.
— Я понял, Моизи. Ты расстроилась, потому что твоя мать стала как эта Моппет.
— Да, точно, как она посмела?
— Ты немного неблагоразумна, Моизи.
— Полностью, а почему бы и нет, chez moi и entre nous[32]?
— Прошло, наверное, уже больше пятнадцати лет, как ты покинула свой спальный район, и это правда, что ты покинула его, потому что твоя мать бросила в тебя каким-то чемоданом?
— О Господи, — сказала Моизи, — ну о чем ты говоришь, моя мать бросила в меня чемоданом? Это последнее, что могло прийти ей в голову, дорогой мой. Наоборот, она пыталась встать в дверях, когда я ей сказала, что ухожу навсегда. Она стояла в дверях, руки в стороны, как Иисус на кресте, но мною овладела сверхчеловеческая сила, я распахнула дверь, и она упала на пол, а Моппет пыталась убежать за мной на улицу.
Снова ее голос стал неслышимым. Я боялся посмотреть на нее — в комнате стало так холодно.
В конце концов я взял ее за руку.
— Ты знаешь, тут есть параллель между моим отъездом из Телмы и моим собственным бегством от матери на Западной Одиннадцатой улице, когда она упала, и ее арестовали, как пьяную.
— Точно, параллель, и поэтому ты здесь, и я здесь, в этой заледеневшей комнате. Мы с тобой — пара чудовищ, схожих в чем-то друг с другом. Хотя есть и разница. У тебя всегда были альтернативы, одну из которых ты выбирал. Думаю, ты здесь долго не задержишься.
— Ты планируешь выселить меня?
— Ну конечно, нет. Я бы тебя никогда не выселила. Но я знаю твою натуру. Ты находишься под влиянием Марса при восходящей Венере. Знаки предвещают, что ты добровольно переселишься во внешний мир.
— Моизи, это только твои предположения, а вовсе не мое намерение.
— Может, не в этот раз, но будут и другие времена. И другие люди. Твоя природа…
— Что?
— Мимолетна, ты мимолетен по природе. И бесконечно переменчив, как змея Нила, дитя мое.
(Я в тот момент взял «голубую сойку» и начал туда все это записывать. И все, что было до этого. Я не знаю, сколько времени это заняло у меня, но когда я закончил писать, в комнате стало еще холоднее и еще темнее. Вы знаете, мне самому не очень ясно, какая часть этой истории записана в «голубых сойках», какая — на картонках из прачечной, и какая — на письмах с отказами и на конвертах от них, но написано уже действительно много, так много, что я с трудом верю, что из этого может получиться нечто, определяемое как «упорядоченная анархия» — это та отвратительная фраза, которой мне, кажется, не избежать.)
Моизи снова говорит:
— Думаю, мне очень скоро придется завести животное для компании.
— Да?
— Да. В конце концов, каждому нужна какая-нибудь компания.
— Это значит, что я — не компания?
— Только временная. Не заставляй меня повторять мой совершенно точный анализ твоей природы.
Ее голос звучал несколько визгливо, почти сварливо, что напомнило мне о том, как мало мы должны доверяться широко распространенной идее, что люди в одной лодке — обязательно добрые партнеры по плаванию. Или что делить хлеб отчаяния, умирать от одной и той же неизлечимой болезни в компании себе подобных должно доставлять некоторый душевный комфорт. Или она…