Часть стены стала полупрозрачной, и на ней сменяли одна другую картины. Корабль показывал зеленые плоскогорья, заросшие крупными алыми цветами, похожими на маки, воздух над ними, казалось, тоже был зеленовато-алым; картины менялись, наплывали одна на другую: пурпурные океаны выплескивали на коричнево-черный песок розоватую пену, а в ней дробились осколки двух холодных багровых солнц, перламутровое небо вздрагивало над прозрачно-янтарными горами, и в нем плыли клинья золотогрудых длинношеих птиц. Непонятно, то ли Корабль вспоминал это для себя, то ли отдавал Домингесу, потому что стены беззвучно шептали: «Все это теперь твое, Домингес, бери… А сколько еще мы увидим…» — и янтарные отроги исчезли, а на смену им приходили новые горы, и птицы, и моря, и всюду были цветы, очень много цветов, но среди всех них не было ни одной сиреневой каллы.
— Что с тобой, Домингес?
Голос возник так внезапно, что Домингес вздрогнул. Голос был радостно-возбужден, но в нем чувствовалась и озабоченность. Корабль волновался; он, наверное, ощутил что-то, но вопрос был неуместен — Корабль мог бы и не задавать его, потому что заранее знал ответ. Конечно же, знал, ведь если бы не знал, то не мог бы и сказать то, что сказал:
— Ты жалеешь, Домингес?
Домингес пожал плечами. Внизу — или позади? — была Планета, и на ней больше не было Президента, и это было счастьем для Домингеса, а то, что все, оказывается, не так просто и теперь Домингесу нет нужды оставаться Домингесом, — это было личным делом Омара Баррейру. И в этом вовсе не был виноват Корабль, который сдержал слово и был теперь счастлив, и купался в плывущей мгле пространства. И с какой стати Корабль должен волноваться здесь, среди звезд, которые он любит? Домингес криво ухмыльнулся и ответил:
— Наверное, жалею. Но ведь это неважно?
— Это очень важно! — Голос Корабля уже не светился, стены стали тусклыми и перестали пульсировать. Они застыли и подернулись поволокой… Из-за этой дымной поволоки сияние тьмы померкло — и так же померк Голос Корабля. — Это важнее всего, Домингес! Нельзя лететь к звездам, если не хочешь.
— Но я лечу.
— Нельзя лететь к звездам, если не хочешь! — в Голосе прорвался страх, фразы зазвучали сбивчиво, неровно. — Тот, кто летит, но не хочет лететь, — болен, его нужно лечить. Но ведь тот, кто не хочет увидеть звезды, — тоже болен! А тебя не от чего лечить. Значит, ты здоров и все-таки не хочешь к звездам…
Корабль почти плакал. Домингес вдруг понял, что Кораблю просто больно — из-за него, по-шулерски нарушившего правила игры. Ему было очень жалко Корабль, который страдает неведомо почему. В пространстве, среди звезд, Корабль не должен страдать, но, несмотря на это, Голос срывается от боли, потому что Домингес, который не хочет лететь к звездам, тоже летит, а это неправильно. И, значит, счастье Корабля — не совсем счастье. Нет, Корабль, конечно, не может так думать… но ведь этот Корабль не просто машина! И Домингесу хотелось сказать Кораблю, что он ошибается, однако обманывать не было никакого смысла, и поэтому Домингес промолчал.
— О чем ты жалеешь, Домингес?!
Корабль уже кричал, а спустя секунду кричал и Домингес, потому что на стенах появились новые картины: вздыбились серые стены бараков, и колючая проволока обвилась вокруг мраморного карьера, и Стервятник Пако шел вдоль рядов, тыча в грудь каждому пятому неструганой палочкой, которую он называл стеком. Домингес кричал, потому что на стенах прыгала Площадь, а рамы мясорезок посреди нее топорщились косыми квадратами… солнечные блики на стальных пластинах… к средней мясорезке была прикручена Кристина. Пластины поднимались и опускались, сизо-красные лохмотья, смешанные с пучками волос, уже не дергались, но это все-таки еще была Кристина, потому что над Площадью висел тонкий рвущийся вой, и вой этот не могли заглушить даже хрипы динамиков: «Согласие! Вера! Труд! Согласие! Вера! Труд! Согласие! Вера! Труд!»
И нельзя было не видеть этого; тогда он закрыл глаза — и не видел, а здесь бессмысленно было закрывать глаза: то, что корчилось на стене, проникало и сквозь сжатые веки. И оставалось только кричать, кричать вместе с Кристиной, которая все еще жила там, посреди Площади — на стене! — под пластинами мясорезки. Только крик мог помочь не сойти с ума. И Корабль, видимо, понял это. Стены пригасли, а Голос, уже не срывающийся, а какой-то отрешенный, повторил:
— О чем ты жалеешь, Домингес?
И этому новому, спокойно-отрешенному Голосу можно было вовсе не отвечать — уже все было понятно и без объяснений. Корабль умел знать без слов, на то он и был не просто Кораблем.
Пространство распахивалось: синие луны опускались в багровый океан неведомого мира, и сплошным ковром цветов были выстланы изумрудные плоскогорья, но нигде не было сиреневых калл. А где-то внизу — или позади? — уже вышли, наверное, из многоэтажных коробок люди, которые, собственно, и были Планетой. Там уже горели мясорезки, и молодые парни, пугливо озираясь, срывали с себя в подворотнях сиреневые форменки… Там можно было, уже не таясь, пойти на Черное Кладбище и поискать могилу Кристины. И наверняка останки Такэды выскребли из-под копыт верблюда, и сейчас над его гробом, покрытым пурпурным полотнищем, клянутся в чем-то его сумрачные, затянутые в скрипучие кожанки друзья… А Домингеса не было там, он летел к звездам, и это было, пожалуй, самой большой несправедливостью — вот почему Корабль больше не радовался, и стены его уже не ворчали, а испуганно затихли.
— А может, не надо? А, Домингес?
Но Домингесу было уже все равно. Ему было плевать на Корабль и на его счастье: у каждого, в конце концов, свое счастье, и Кораблю не понять человека. И он не мог лететь к звездам, когда там вышли на улицы люди. Он не хотел к звездам, он хотел на Планету, домой, туда, где уже нет мясорезок и можно хоть каждый день ходить на Черное Кладбище… туда, где, может быть, спустя годы Домингес снова сможет стать Омаром Баррейру.
А если и не сумеет, то все равно — Домингес тоже нужен на своей Планете, потому что на всякого, сказавшего людям, что точно знает, как должно быть, понадобится Домингес. Но всего этого не стоило говорить Кораблю, потому что главным оказалось совсем другое…
— Послушай, Корабль, там у нас сейчас карнавал! Ты ведь не знаешь, какие у нас были карнавалы… Там танцуют девушки, и парни тоже танцуют, и Чаморро, если еще жив, вылез на Площадь со своим саксофоном! Корабль, ты слышал когда-нибудь саксофон Чаморро?! Я хочу видеть карнавал, я хочу танцевать… Я не танцевал двадцать лет, но я выдам такую самбу! Я одену гирлянду из сиреневых калл, — ты слышишь, Корабль?! — а если она упадет, возьму ее в зубы и все равно буду танцевать!
— Но звезды…
— Бери их себе! Все до одной — мне не жалко. Я хочу увидеть карнавал! И услышать Чаморро, если старик еще жив… Корабль, мне не нужны звезды, если внизу нет Президента!
Пуст был Корабль. Матовые стены отливали белизной, скорее даже не белизной, а нездоровой бледностью. Голос умолк. Окна сжимались… они стягивали края очень медленно, неохотно, но даже на глаз было заметно, что они становятся все меньше и меньше… потом они превратились в узкие щели и затянулись совсем. Корабль ослеп. И Домингес тоже ослеп, потому что в потемневшем зале нельзя было различить ничего. Только телом чувствовал Домингес, что Корабль разворачивается. Что-то жгло в груди, хотелось плакать, но Домингес держался. Впереди — уже не внизу и не сбоку! — была Планета, он не видел ее, но знал, что она совсем уже близко. И когда движение прекратилось, а в белесой стене раздвинулись края люка, Домингес тихо попросил:
— Не сердись на меня, Корабль…
Эпилог
Мясорезки горели тяжелым густоватым пламенем. Время от времени трещали рамы, и снопы искр подпрыгивали в тусклое небо, низко нависшее над Площадью. Клочья сумерек впитывали в себя смрад от спекшихся лохмотьев, висящих на стальных пластинах, а рядом продолжали работать другие, неподожженные — их было больше, и, хотя низкого рядом не было, сизые полосы вздымались и опадали, как заведенные, да, собственно, они и были заведенными. Сумерки оседали на город, но ночь никак не наступала, потому что ее отгоняло багровое зарево, хлещущее из горящих многоэтажек.