Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Но больше других меня интересовали женщины-кутюрье. Значит, это возможно? Жанна Пакэн представляет коллекцию в стиле ампир и платья в китайском и египетском стиле. А госпожа Ланвен открыла в Париже магазин «Мать и дитя». Как мило, должно быть, когда мама и крошка идут вместе в одинаковых нарядах!

А шляпы! Огромные, бархатные, с широкими плоскими полями, все в лентах, цветах, перьях! Их прикрепляют к шиньонам (что такое шиньон?) длинными булавками. Каролина Ребу – королева шляпной моды, и булавки у нее драгоценные, с рубиновыми, изумрудными, топазовыми головками. У Льюиса сизые голуби на синем! У Легру: страусиные перья, словно белоснежные облака, опустились на поля шляпки! Венки из фиалок и незабудок! Эгреты из перьев цапель! Причудливо драпированная ткань! Кружевные вуалетки, усыпанные мушками! Красота, роскошь, нежность…

И вдруг сердце у меня забилось от острой жалости и грусти. Я почувствовала, что всему этому скоро придет конец.

Что этот мир изысканной и хрупкой красоты, непрактичной моды, драгоценных безделушек, благородных аристократов, огромных состояний вот-вот будет уничтожен, разметан чудовищным ураганом. Дни гордой Французской империи были сочтены. Мне выпадала великая и горестная честь наблюдать крушение этого мира. Я стояла перед величественным, но обреченным зданием!

Предчувствие нахлынуло и прошло. Я снова была всего лишь неказистой, худенькой девочкой, склонившейся над модными журналами в пустой швейной комнате. Окажись на моем месте Луизетта, она наверняка сочла бы такое предчувствие откровением о грядущем конце света и не поленилась возвестить об этом окружающим.

Но я была не Луизетта, да и сама Луизетта уже стала не той девочкой, что усердно перебирала четки и шептала молитвы. Она сильно выросла, обзавелась роскошной грудью, пышными волосами и спелым румянцем. И больше не говорила о своей любви к Деве и не хотела стать монахиней, но мечтала уехать в Париж и поступить работать в большой магазин. По мнению Луизетты, там ей было самое место. Она была, что уж говорить, не семи пядей во лбу, но не лишена сметливости. На нее заглядывались местные парни, и я слышала, как сестры говорили, что самое лучшее для Луизетты – остаться в деревне. Такой красивой и здоровой девушке, пусть даже сироте без приданого, нетрудно будет найти себе мужа. А вот Париж ее испортит.

Я не понимаю, как Луизетта может испортиться в Париже. Покроется плесенью, как сыр? Зачерствеет, как хлеб? Или, может быть, скиснет, как молоко?

Журналы я рассматриваю в швейной мастерской – их запрещено выносить и тем более брать в дортуар. Смысл этого запрета мне непонятен, но я подчиняюсь. В швейной во время рекреации очень тихо, косые лучи заходящего солнца скользят по беленой стене. Вдруг я слышу у дверей шорох, поднимаю голову и вижу, что там стоит девочка. Сначала я даже решаю, что она мне померещилась. Со мной ведь бывает.

Девочка чудесно одета, словно сошла с витрины магазина мадам Ланвен. На ней лиловое платье с плиссированными воланами и кружевным воротничком, локоны подобраны розовыми лентами, башмачки как будто сшиты из лепестков фиалки. На груди у нее сияет золотой медальончик. Чудесная девочка, пожалуй, несколько старше меня. Она осматривается и произносит:

– Здравствуй.

Я молчу, все еще слишком удивленная, чтобы разговаривать.

– Ты глухонемая?

– Нет. Здравствуй.

– Слава богу! Как тебя зовут?

– Катрин Бонёр.

– А меня Рене-Маргарет-Виктуар Гаррель!

Произнеся это, она гордо поднимает голову. У Рене-Маргарет-Виктуар большие голубые глаза, но ее несколько портит выдающаяся вперед нижняя челюсть. Вероятно, девочка считает, что произвела на меня достаточное впечатление, поэтому садится рядом и любезно говорит:

– Но ты можешь звать меня просто Рене. Что это у тебя? Можно посмотреть?

Я протягиваю ей «Платья и шляпки».

– Он же двухлетней давности, – тянет она разочарованно, но все же берет журнал, начинает перелистывать страницы и вдруг вскрикивает так, что я подскакиваю на скамейке.

– Такое платье носила моя мама! Я помню! Ах, как шуршали эти хорошенькие оборочки! Оно было из серебристого фая, а шлейф отделан мехом голубой норки. Когда мама собиралась танцевать, она всегда заходила поцеловать меня на ночь. А потом я садилась на ее шлейф и ехала по паркету. Горничная вопила, что платье порвется, но нам было наплевать! Сейчас так уже не носят. Теперь талия поднялась высоко, чуть ли не до подмышек, и туда повязывают очень широкую баядеру… Ну, это такой шелковый пояс, понимаешь? И рукавов таких уродливых уже нет – теперь рукав стал гладким или кимоно. Знаешь, в Париже…

– Ты жила в Париже? – ахаю я.

– Само собой, – царственно кивает Рене. – Как будто можно жить где-то еще! Как же там шикарно!

– А ты не знаешь, как девушки там портятся?

– Что-о? – в синих глазах Рене загорается насмешка.

Я торопливо объясняю, в чем дело, и моя новая подруга хохочет. Никто в приюте не смеется так громко и беззаботно – ни воспитанницы, ни сестры.

– Какие же вы тут дурочки! Твоя Луиза вовсе не заплесневеет! Уж в Париже найдется, кому стряхнуть с нее плесень, будь спокойна! Сестры имеют в виду, что в Париже девушка может познакомиться с разными мужчинами. Они станут делать с ней все то же, что с женой, вот только жениться и не подумают!

– Это дурно? – уточняю я.

– Сестры считают, что очень дурно. Но на самом деле это может оказаться полезным, если девушка будет разумно себя вести… Так говорила Сандрин, моя горничная. Знаешь, у моей мамы было много знакомых. Она ведь играла в театре, и все мужчины восхищались ее красотой и талантом. Все ее любили! И меня тоже. Мне мамин друг приносил игрушки и конфеты, качал меня на коленях, щекотал бородой. У меня были только нарядные платья. Мама наряжала меня как куколку, брала с собой на репетицию, потом на прогулку в Булонский лес, а еще – обедать в ресторан. Иногда я так и засыпала там на диване, под ее душистым манто. Веселились всю ночь напролет! А в иной день и совсем не обедали, а покупали в кондитерской сладких пирожков или торт, или устриц… Вот это была жизнь! Ты хоть пробовала устриц?

Я молча качаю головой, хотя мне очень хочется спросить, почему же тогда Рене оказалась в сиротском приюте. Наверное, ее мама вела себя неразумно.

– Какие у мамы были платья, ленты, кружева! Какие бриллианты! Она надевала на меня розовое платье и все свои украшения, так что я сверкала, как рождественская елка, а потом говорила, что все это будет мое – и ожерелья, и сережки, и браслеты…

– Где же это все? – рискую спросить я.

– Где? Когда мама заболела, пришли кредиторы…

– Кто?

– Люди, которые давали нам всякие чудесные вещи, а деньги соглашались взять потом. И от портного пришли, и от сапожника, и от ювелира, обойщика, мебельщика… И даже из лавок – мясной, зеленной, бакалейной. Даже из кондитерской с улицы Кокильер принесли счет за мои пирожные! А еще надо было платить за мой пансион, и маминому парикмахеру, и горничной, и врачу… Мама не захотела хворать дома, потому что у нас не стало денег, чтобы заплатить доктору за визиты. Ее увезли в больницу для бедняков, она и умерла там, и ее похоронили в общей могиле. Сандрин все продала, все вещи, заплатила долги, а меня привезла сюда. Бедная моя мамочка! Как я несчастна! Как несчастна!

Рене плачет. Дети обычно плачут по-другому – зажмурив глаза, широко раскрыв рот, по щекам катятся крупные, словно горошины, слезы. Но Рене давится сухими рыданиями, рот ее сжат, глаза смотрят в угол, где сгущается тьма, и как будто видят там что-то страшное. Мне нечем ее утешить. Я не знаю, что сказать, и делаю то же, что делает Октав, когда плачу я, – а кроме него никто и никогда.

Да и он – никогда. Потому что его нет, верно? Он умер.

Я обнимаю Рене и притягиваю к себе. Она, словно только этого и ждала, прижимается к моему плечу и обхватывает меня руками. Я чувствую, как она вздрагивает от плача, и понимаю, что все сделала правильно.

7
{"b":"193863","o":1}