Однако Арчи Браун указывает, что, хотя при Брежневе культурная свобода и была подавлена, в ту эпоху не возникло полного запрета на свободную интеллектуальную деятельность; власти отнеслись к этому прагматично, сознавая необходимость большей открытости в естественных науках и, до определённой степени, в социальных, поскольку экономику надо было модернизировать. Существовали и дипломатические перспективы развития, такие, как необходимость налаживания отношений с Западом по мере нарастания напряжённости с Китаем. Но эти многочисленные проблемы не остановили Брежнева от угрозы, что интеллектуалы, не желающие служить делу построения коммунизма, получат по заслугам.
Как власти навязывали свои взгляды? В случае с профессионалами это делалось напрямую через государственные организации. В то время как Александр Солженицын с горечью говорил, что руководство Союза писателей видит свою роль в представлении идей партии писателям, а не наоборот, Лев Абрамов, руководивший на разных постах шахматами более одиннадцати лет (с середины 50-х), наделял себя двойной функцией: «Я передавал мнение игроков властям и в то же время пытался проводить общую политику нашей партии и государства». Он исходил с позиции высокой государственной ответственности и доверия. Будучи строительным инженером, Абрамов в конце своей профессиональной карьеры достиг должности главного инженера на строительстве всесоюзных оборонных заводов. Его опыт общения с партией и правительством означал, что Спорткомитет может полагаться на него в понимании, какой должна быть политика, даже если её не выражают открыто.
Власти имели в своем распоряжении широкий выбор кнутов и пряников для контроля над элитными игроками. Одним из самых мощных контролирующих механизмов являлось жёсткое партийное руководство поездками за рубеж. Границы Советского Союза были закрыты, и у народа отсутствовали законные права для их пересечения. Горькая советская шутка гласила, что есть два класса советских граждан: те, кто получил заграничный паспорт, и все остальные. Чтобы добиться загранпаспорта, человек должен был представить исчерпывающее персональное досье, куда входила и партийная справка о его моральной и политической зрелости. Даже если все препоны были преодолены, в паспорте могли отказать в самый последний момент или сообщить, что он «потерялся» в Министерстве иностранных дел. Несостоявшийся путешественник должен был извиниться перед принимающей стороной, сославшись на служебные обстоятельства, болезнь или семейные трудности. Гроссмейстеры Давид Бронштейн и Эдуард Гуфельд столкнулись с подобной «потерей» паспортов, что сделало невозможным их поездки на международные турниры. Даже латвийский экс-чемпион мира Михаил Таль не относился к числу неприкасаемых. Во время кубинской олимпиады 1966 года его в ночном клубе ударили бутылкой по голове (говорят, это был ревнивый приятель дамы, с которой он танцевал), и он попал в больницу, вследствие чего вынужден был пропустить несколько партий. Следующая олимпиада проходила в Лугано двумя годами позже. Таль вместе с другими гроссмейстерами уже находился в аэропорту, когда к нему подошёл зампред Спорткомитета и сказал: «А вы, Михаил Нехемьевич, можете возвращаться в Ригу».
Шахматные функционеры того периода категорически отрицали, что ограничения применялись в качестве наказания. Их ответ был таким: поездки лимитируются нехваткой фондов. Таким образом, все случаи ограничений получали вполне убедительное толкование: кто-то был не в форме, кто-то уже побывал за границей, кто-то был там недавно и должен уступить другому, столь же подготовленному коллеге.
Хотя Спасский столкнулся с недовольством властей, великолепная игра спасла его от подобного отношения. По словам Михаила Бейлина, «Спасский делал то, чего не позволялось никому другому. Чем выше вы поднимались в шахматах — мастер, международный мастер, гроссмейстер, — тем больший вред вам могли нанести. Другим никогда бы не позволили выезжать за границу, веди они себя так, как Спасский. Он был исключительно независимой личностью».
Однако многие советские граждане на собственном опыте поняли, что власть не терпит независимой личности. Спасский не мог быть свободным в советской системе. Тем не менее он обладал редкой личной свободой в своих убеждениях и выражении собственной независимости, которую демонстрировал и в Рейкьявике. Для понимания, что же именно его выделяло, мы должны обратиться к войне, в которой он выжил, и к городу, в котором он вырос.
«Битва против нацизма была величайшей проверкой, какую только прошли советские граждане; возможно, величайшей во всей истории России, — пишет Кэтрин Мерридейл. — Сила воли, упорство и стоицизм, которых она требовала, превышали весь предыдущий опыт, будучи более мощным и более длительным, чем всё, что большая часть советского народа, прошедшего через многие кризисы, могла себе представить».
Без сомнения, это относится и к защите Ленинграда. Тем не менее в отношении властей к блокаде существовал устойчивый элемент мифотворчества, и миф этот рассказывал о самоотверженном патриотизме советских граждан, особенно выделяя героическую роль партии в защите города и его жителей. Миф противоречил реальности: среди властей была паника, а политический контроль путём террора продолжался даже в самые суровые дни немецких атак. Миф игнорировал ожесточённость людей. В своей книге «Европа: история» Норман Дэвис сообщает: «Описания кутежей в Доме партии, в то время как на улицах лежали трупы, а учёные умирали от голода за столами в лабораториях, только дополняют картину царившей жестокости».
Мифотворчество, родившееся в результате победы над Германией, повлияло на Бориса Спасского несколькими путями. Согласно его современнику, советскому журналисту и писателю Василию Гроссману, тяготы Великой Отечественной войны имели для русского самосознания решающее значение. После Сталинградской битвы 1943 года, стоившей миллион жизней, русские начали отделять себя от других национальностей и слово «русский» обрело положительный смысл. Прекрасно известно, что Сталин решил возродить русский патриотизм для укрепления титанических усилий военных, но также использовал войну для пропаганды государственного национализма. Государственный национализм отличался от национализма европейских стран тем, что не имел ничего общего с любовью к родине. Советский националист испытывал глубокое признание, уважение и любовь к социалистическому государству, которое защищало и заботилось о своих верных гражданах. Государственный национализм стал единственной формой патриотизма, приемлемого в социалистической стране, и именно такого рода национализм обязан был демонстрировать Спасский. Шахматисты не должны забывать, что играют в красных майках.
Вторым источником влияния, выросшего из мифологии войны, являлось убеждение, что «наше — значит, лучшее», что система должна непременно победить. Отсюда постоянный страх публичного принижения и того, что недостатки системы могут проявиться. Многолетний советский посол в Вашингтоне Анатолий Добрынин едко пишет в своих мемуарах, что когда Брежнев в 1973 году посещал Никсона, то лично инструктировал советскую службу безопасности организовать свой визит так, чтобы «он ни в чем не казался американцам хуже, чем президент США».
На пути попыток создать реальность из лозунга «Наше — значит, лучшее» стоял собственноручно выстроенный барьер — секретность и изоляция, вынуждающие людей жить в поразительном невежестве. Это касалось не только простых граждан. Когда в 1959 году Хрущева пригласили погостить у президента Эйзенхауэра в его уединённом жилище Кемп-Дэвид, никто из окружения советского лидера не знал, что это и где находится. В своих воспоминаниях Хрущёв пишет: «Я так и не смог найти, что это за Кемп-Дэвид. Начал наводить справки в нашем Министерстве иностранных дел. Они сказали, что тоже не знают». Хрущёв беспокоился, что американские власти, предлагая посетить Кемп-Дэвид, выражают таким образом ему презрение, что его опять дискриминируют, помещают на карантин. В конечном итоге он понял, что это приглашение было честью, а Кемп-Дэвид оказался президентской дачей. «Можно над этим посмеяться, но мне стыдно. Это говорит о том, насколько невежественными мы были в некоторых отношениях».