— Он не мог вас услышать. Кроме того, отец предупредил вас: раньше или позже хозяин заберет этот ящик.
Она кончила резать лук и начала его жарить на сковороде, не выпуская изо рта сигарету и время от времени затягиваясь. Дым попадал ей в глаза, и я видел, что они слезятся. В какую-то внезапно наступившую минуту тишины я заметил тень в дверях, и мне показалось, что какой-то мужчина заглянул в кухню, но когда я попытался с ним поздороваться, он исчез. Возможно, мне это почудилось. Все, что я тогда переживал, происходило как бы в облаке ирреальности, словно я и Йоланда переговаривались из каких-то непонятных и далеких мест.
— В тот январь, — сказала она, — стояла жуткая жара, ни разу не подул ветерок. В кинотеатре было сыро и прохладно, и туда слеталась всяческая мошкара. В школе начались каникулы, и я не выходила из дому. Вся моя жизнь ограничивалась «Риальто», а мне другого и не надо было.
— Вас никто не посещал? — спросил я.
— Иногда по утрам приходил высокий мужчина с широкими бровями, и с ним еще один, плешивый, с широко расставленными глазами и бычьей шеей. У высокого меня удивляли его ноги, маленькие, будто женские. Другого называли Полковник. Папа меня тогда уводил в мебельный магазин за углом, чтобы я там поиграла, а почему, я не знала. В какой-то февральский вечер погода испортилась, подул сильнейший юго-восточный ветер из тех, что надолго запоминаются. Папе пришлось прервать последний сеанс, потому что гром заглушал звуки фильма. Мы покрепче заперли двери кинотеатра, но все равно они стучали от ветра. Я сидела, обнимая Куклу, и пела ей песни из «Школы сирен», которые нам обеим очень нравились. Не знаю, помните ли вы слова: «Куколка моя, золотые косы, зубки — жемчуга, и персика нежнее кожа». Эта песенка — портрет моей Куклы. Точно такая она и была. Вот рассказываю вам, и видите, что со мной творится.
Я ей предложил носовой платок.
— В ту ночь ее у вас забрали, — сказал я.
— Нет. Хуже того. Мне было почему-то очень жалко, что моя Кукла одна-одинешенька там, позади экрана, когда молнии так и сверкают, но папочка отвел меня за ухо в постель. Было очень поздно. Можете себе представить, что я глаз не сомкнула. На другое утро встала очень рано, согрела воду для мате и удивилась, что вокруг так тихо. Деревья стояли голые, птиц не слышно, а по улицам, усыпанным сломанными ветками, не могли проехать ни трамваи, ни автомашины. Мне стало страшно, и я побежала посмотреть, не случилось ли чего с моей Куклой. Слава богу, она по-прежнему была в своем ящике, но кто-то ее раздел, и она лежала голенькая. Крышка была прислонена стоймя к поперечинам экрана. На полу я увидела много всевозможных цветов — душистый горошек, фиалки, жимолость, уж не знаю, какие еще. В изголовье ящика горел ряд коротких свечек, и по этому одному я поняла, что зажег их не папочка; свечки — это ведь опасно, сами понимаете, первое, чему он научил меня в моей жизни, было, что нельзя зажигать огонь в тех местах, где есть дерево, полотно и целлулоид.
— А у хозяина был ключ? — спросил я.
— У хозяина? Вот этого-то я больше всего боялась. Когда я увидела свечи и закричала, папочка первым делом позвонил ему по телефону. Хозяин явился немедленно, и с ним человек с широкими бровями и тот, другой, кого называли Полковником. Меня отвели в мебельный магазин за углом, строго наказав никуда не уходить. Это было самое долгое и самое печальное утро в моей жизни. Знаете, в жизни со мной всякое бывало, но хуже этого вряд ли. Я ждала, сидя в плетеном кресле, и страдала — ведь Кукла была не моя, и ее раньше или позже заберут. Я словно представляла себе, что в эти самые минуты теряю ее навсегда.
Йоланда отчаянно разрыдалась. Я, смутившись, направился к дверям. Мне хотелось уйти, но я не мог ее оставить в таком виде. В соседней комнате прекратилось всякое движение. Оттуда донесся мужской голос:
— Когда будем есть, мамочка?
— Еще минут через пять, папочка, — сказала она, приходя в себя. — Ты сильно голоден?
— Хотелось бы поесть сейчас, — сказал он.
— Ладно, — ответила она. И доверительным тоном объяснила: — Мы называем друг друга «папочка» и «мамочка» из-за детей.
— Понимаю, — сказал я, хотя понимать это мне было ни к чему. И я опять повернул на свое: — Когда вы возвратились, ящика уже не было.
— Да, его увезли. Не могу вам передать, что со мной было, когда я узнала. Никогда не прощу папочке, что он меня не позвал попрощаться с моей Куклой. Я снова слегла, у меня, кажется, даже мелькнуло желание, чтобы папочка умер, бедняга, и чтобы я осталась одна в мире и меня все жалели бы.
— Это был конец, — сказал я. Сказал не ей, а себе самому. Я хотел, чтобы последние следы прошлого стерлись и чтобы это действительно был конец.
— Да, конец, — согласилась Йоланда. — Я эту куклу любила так, как можно любить только человека.
— Это и был человек, — сказал я.
— Кто? — спросила она рассеянно, не вынимая сигарету изо рта.
— Ваша Кукла. Это была не кукла. Это была забальзамированная женщина.
Она расхохоталась. Какая-то искорка плача еще тлела в ней, но она погасила ее каскадом искреннего, вызывающего смеха.
— Откуда вам знать? — сказала она. — Вы же ее никогда не видели. Забрели сюда бог весть зачем в это утро, и что вы тут узнали?
— Я знал, что труп находился в «Риальто», — сказал я. — Но я не знал, как долго. И мне в голову не приходило, что вы его видели.
— Труп? — переспросила она. — Труп. Этого еще недоставало. Уходите. Я вам открыла дверь из любопытства. Теперь оставьте меня в покое.
— Подумайте, — сказал я. — Вы видели фотографии. Напрягите память. Подумайте.
Не знаю, почему я настаивал. Быть может, я делал это из нечистого, болезненного желания уничтожить Йоланду. Она была персонажем, который уже дал все, что мог дать этой истории.
— Какие фотографии? — сказала она. — Уходите.
— Фотоснимки тела Эвиты. Их печатали во всех газетах, вспомните. Их печатали, когда тело вернули Перону в 1971 году. Напрягите память. Тело было забальзамировано.
— Я не знаю, о чем вы говорите, — сказала она. Мне показалось, что она знает, но противится тому, чтобы истина вошла в ее сознание и разбила ее сердце.
— Ваша Кукла — это была Эвита, — сказал я со злостью. — Эва Перон. Вы сами чувствовали сходство. В ноябре 1955 года тело забрали из ВКТ и спрятали в «Риальто».
Она пошла на меня, вытянув руки, отстраняя меня. Заговорила голосом пронзительным и визгливым, как крик птицы:
— Вы меня слышали? Уходите. Что я вам сделала, что вы мне говорите такое? Как вам пришло в голову, что моя Кукла это была покойница? Папочка! — позвала она. — Иди сюда сейчас же, папочка!
Раньше мне казалось, что я нахожусь вне пространства. Теперь я почувствовал себя вне времени. Я увидел, как появился ее муж в проеме двери, выходившей в соседнюю комнату. Это был крепкий мужчина с жесткими, торчащими волосами.
— Что вы ей сделали? — сказал он, обнимая Йоланду. В его голосе не было злости, только удивление.
— Ничего не сделал, — ответил я, как идиот. — Ничего я ей не сделал. Я только пришел поговорить с ней о ее Кукле.
Йоланда снова разрыдалась. На сей раз рыдания, не вмещаясь в ее теле, заполнили воздух, густые, соленые, как морские испарения.
— Скажи ему, папочка, чтобы он ушел. Он мне ничего не сделал. Он меня напугал. У него мозги не в порядке.
Муж уставился на меня кроткими темными глазами. Я открыл дверь и вышел на ослепительное полуденное солнце, не испытывая ни раскаяния, ни жалости.
В тот же день я позвонил Эмилио Кауфману и попросил его прийти ко мне. Я хотел ему рассказать все, что знал об Эвите, и дать ему послушать кассеты с голосами доктора Ара, Альдо Сифуэнтеса и вдовы Полковника. Хотел показать ему фотоснимки трупа, ветхие желтые бумажки, удостоверявшие отправку Эвиты и ее копий в порты Генуи, Гамбурга, Лиссабона. Мне хотелось освободиться от этой истории, как тридцать лет назад я освобождался от своих горестей на груди у Ирене, его дочери.