Однако ему было лестно, что сам он ежедневно обедает с императором во дворце, что русский посол Андрей Разумовский в его честь устраивает в своем великолепном доме на Пратере рауты, концерты, что когда он появился в театре, то был встречен вставанием и единодушными рукоплесканиями.
И мало-помалу потерявшему голову от почестей Константину стало казаться, что главнокомандующий армией не только один Суворов, но и он сам не менее важен.
Он было собрался пожить в веселой Вене, но Дерфельден заторопил его, пугая, что Суворов так скоро порешит, по своему обыкновению, с врагами, что на долю великого князя и побед не оставит. Взбалмошная голова Константина полна была одним желанием отличиться, и, оставив Вену, он явился в корпус генерала Розенберга, который находился вблизи Валепцы.
Узнав, что около Валенцы большое скопление французских войск, а сам город сейчас для общего плана войны брать неважно, Суворов предписал Розенбергу срочное отступление. Только что появившийся Константин, считая, что подходящий случай ему прославиться наступил, стал требовать атаки Валенцы. На Розенберга он подействовал насмешкой:
– Вы привыкли служить в Крыму, там были спокойны и неприятеля в глаза не видали!
И старый генерал, как тщеславный мальчик, ослушался главнокомандующего и пошел на французов.
Константин рвался вперед без оглядки и чуть было не погиб в реке. Благодаря его запальчивости и малодушию генерала бой при деревне Бассиньяно был проигран. Русские совершенно зря потеряли около полутора тысяч человек и два орудия.
Суворов был в ярости. Он послал вторичный приказ отступить с собственной отметкой Розенбергу: «Сие немедля исполните или подлежите военному суду».
Розенберг, гонимый превосходными силами французов, отступил в беспорядке, и Суворов принужден был сам поспешить ему на помощь.
Все ожидали, как встретит Суворов великого князя, который должен был после проигранного боя явиться к нему.
Суворов встретил Константина, строго соблюдая предписываемый в сем случае этикет. Он вышел к нему навстречу, склоняясь, быть может несколько подчеркнуто, ниже, чем следовало.
Константин, выглядевший гораздо старше своих лет, коренастый, словно налитый тяжестью, раскаяния и страха не проявлял. Он только против обыкновения не сутулился, а напряженно выставил голову, будто собирался бодаться своими дремучими, кустистыми бровями цвета спелой соломы.
Суворов впустил великого князя и собственноручно запер за ним дверь. Быстро оглядел, не задержался ли где Прошка подслушивать, и близко подошел к Константину.
– Легкую захотели себе, сударь, победу? – гневно начал он и на попытку великого князя что-то ответить с такой силой не то что крикнул, а напротив того, прошептал: – Молчать! – что Константин оробел. – Легкую победу, да нелегкой ценой! Уложил зря полторы тысячи человек. Солдат дорог! – крикнул Суворов. – Забота о чести русского оружия, забота о людях, кои вам вверены, – вот долг. А вам? Что вам, сударь, доступно?
Суворов отошел и вдруг подбежал так близко, что вытянувшийся по швам Константин заморгал часто-часто рыжими ресницами и его большие голубые глаза непроизвольно налились слезами.
Суворов, как бы бросая круглые камни в тихую воду, сказал, отчеканивая каждое слово:
– До сей поры вам свойственна была лишь строгость по прихоти, то есть – тиранство. Вместо истинной военной науки вам известны: бахвальство, шагистика, фрунт… А что солдата губить – негодяйство, вы об этом когда-либо думали? На всю жизнь за солдата ответ. Нельзя, государь, жить негодяем, ежели именуетесь – человек!
Не страх, лишавший всех чувств, как это бывало при гневе родного отца – императора, не то позорное чувство собаки, которую убить может хозяин, нет, нечто расширяющее душу, нечто вдруг вызывающее ее лучшие качества ощутил Константин перед этим невысоким, словно бы тщедушным человеком, который, не боясь ответа, немилости, Сибири, говорил с ним, царским сыном, как власть имеющий.
– Да будет вам стыдно от упреков собственной совести, – приказал Суворов, и Константину стало стыдно, хоть провалиться.
Впервые, потрясенный, ощутил он, что кроме грубой физической силы, которую он так ценил в других и которой гордился в самом себе, была еще и сила превосходнейшая, источником которой были ум, сердце, благородство воли.
– Простите… – прошептал Константин и заплакал. Голова его низко склонилась. В размягченной душе пронеслось: «Вот если бы батюшка был таков, и я б стал иной».
Суворов поспешно опять подошел, чуть коснулся жестких, крутых, рыжеватых волос Константина и совершенно другим, большой доброты отеческим голосом вымолвил:
– Запомни же… навсегда.
Суворов открыл дверь и, как при встрече, изгибаясь в придворных поклонах, оказывая Константину как великому князю подобающую честь, провел молодого человека с заплаканным лицом несколько шагов вперед. Затем, повернувшись к свите великого князя, стоявшей в испуганном изумлении, с тихой яростью отчетливо вымолвил:
– А вы? Да ежели в другой раз не удержите, на расправу вас всех к государю! Что, ежели б великого князя взяли в плен? Невыгодный заключать мир с французами? А если бы, помилуй бог, убили? Мне ли его переживать? А кто кампанию выиграет? То-то! Мальчишки…
Глава двенадцатая
Новая большая работа, как всегда, вызвала величайшее напряжение сил Баженова, но здоровье уже было плохо, и угнетала мысль, что и этой, последней большой работе предстоит та же участь, которая постигла его великие неосуществленные проекты.
Головокружения с потерей сознания наступали все чаще, тоска глушила последние надежды. Все чувствовали, что близок конец его многострадальной и доблестной жизни.
Но сколь ни были готовы к этой мысли, когда второго августа 1799 года паралич сердца вызвал внезапную смерть Василия Ивановича, горе преданной Грушеньки было безгранично. У Воронихина, кроме скорби от утраты великого друга, открытой раной осталась обида против злого рока, как бы положившего заклятие на все завершения гениальных начинаний Баженова.
– С его смертью в Академии, конечно, все будет по-старому, – сказал с горечью Воронихин, входя вместе с Карлом в свой кабинет.
Они только что вернулись с похорон. Без особого приглашения Карл безмолвно пошел за Андреем Никифоровичем, – так само собой вышло, что сейчас им невозможно было разлучиться.
– Осиротели мы, – вырвалось у Карла.
– Когда большой человек умирает, сила и воля его как бы прилагаются сознанию тех, кто их способен принять. В них продолжится его творческая жизнь. Вот оно – бессмертие.
Воронихин сказал эти слова строго и властно, и Карл невольно склонил голову.
– И самое главное, запомни, Шарло, – положил Воронихин свою руку на плечо Карла Росси, – запомни золотые слова Баженова при закладке Кремлевского дворца: «Думают некоторые, что и архитектура, как одежда, входит и выходит из моды, но как логика, физика, математика не подвержены моде, так и архитектура…» Цивилизации возникают и рушатся, верования, которые питали веками человечество, заменяются новыми или исчезают совсем. Роковыми в жизни каждого человека являются разочарования, утраты, непосильное утомление бессмысленной пестротой жизни. На что устремить взоры? Где незыблемость, а с ней необходимый покой? Я разумею, Шарло, – продолжал Воронихин, по своему обычаю при волнении начав ходить вдоль комнаты, – не тот сонливый, бездельный покой, в который легко впадают старики и ленивцы, а божественный покой творца, необходимый для новых зачатий. Зачинать и рождать – от форм простейших до тех, несущих благодеяние всему человечеству, вносящих в мир новое, – есть первейший из законов земли. А обладать творческим покоем – первое условие для выполнения этого закона. И вот, Шарло, что хотел Баженов выразить, передать потомству как помощь, как опору в личной судьбе и работе, когда он сказал: «Архитектура, как логика, физика, математика…»
– И есть та незыблемость, которая утешает, дает питание не только уму, но и сердцу! – восторженно докончил Росси. – Я это сам знаю с детства, Андрей Никифорович, только не сумел бы так выразить, как вы сейчас. В больших огорчениях я, бывало, раскрывал геометрию, – доверчиво признался он, – и, как от созерцания Акрополя или картины да Винчи, великий покой исцелял мое горе.