Это означало, что я уже родился.
– Поставь, – продолжал настаивать «медведь», и камера резко придвинулась к его лицу. – Поставь.
– Нет, – со смехом произнес голос совсем рядом с микрофоном, подтвердив мое предположение о том, что сейчас камеру держит в руках мой отец. Ему это удавалось намного лучше, чем тому, который теперь валялся на полу. – Мы уже слушали эту песню миллион раз.
– Потому что она клевая, – энергично кивнув, заявил «медведь». – Про то, как там… а, черт!
Камера отъехала назад, показывая, что он уронил самокрутку. Вид у него стал совершенно потерянный.
– Черт. Опять все сначала. Я этот косяк всю мою жизнь пытаюсь забить. С тех пор как родился. Его еще гребаный Томас Джефферсон начал забивать и оставил мне завещание. Мол, я могу либо забить косяк до конца, или получить его усадьбу Монтичелло. К черту усадьбу, сказал я, хочу травку. И всю свою жизнь я забивал этот косяк, как честный слуга. А теперь его больше нет.
– Больше нет, – повторила блондинка и захихикала.
Продолжая напевать в такт мелодии и не пропустив ни единой ноты, мать наклонилась и взяла принадлежности из трясущихся лап «медведя». С видом знатока держа бумагу в одной руке, она разровняла на ней указательным пальцем табак и потянулась за наркотиком.
– Забей косяк, Бет, – шумно радовался «медведь», явно воодушевленный подобным поворотом событий. – Забей, забей, забей.
Камера показала крупным планом самокрутку, затем снова отъехала назад. Все было уже почти готово.
К этому времени у меня глаза чуть не вылезли на лоб. Моя мать только что забила косяк марихуаны.
– Поставь, – продолжал упрашивать «медведь». – Поставь песню про педиков. Давай, Дон, старина Дон, поставь ее, Дон, поставь.
Мать продолжала напевать.
Камера развернулась и вышла из комнаты в коридор. На полу лежала куча небрежно брошенных пальто. Я увидел кухню слева и лестницу справа и понял, что это наш старый дом, в Хантерс-Роке. Мебель и обстановка полностью отличались от тех, что я помнил, но помещения были теми же самыми.
Широко раскрытыми глазами я смотрел, как камера движется через холл, а затем начинает подниматься по лестнице. На мгновение наступила темнота, лишь снизу слышался приглушенный голос «медведя», который ревел, даже не пытаясь попасть в тон:
– Педерастия… содомия… фелляция… куннилингус…
Отец поднялся на верхнюю площадку и ненадолго задержался, что-то бормоча себе под нос. Потом снова двинулся вперед, и я, вздрогнув, понял, куда он направляется. Внизу теперь наступила тишина, и слышалось только его дыхание и тихое шуршание ног по ковру. Отец открыл дверь в мою комнату.
Сперва было темно, но постепенно в просачивающемся с площадки свете стало можно различить мою кровать возле стены и спящего в кровати меня. Вероятно, мне было лет пять. Видна была лишь макушка, часть щеки, на которую падал свет, и кусочек плеча в темной пижаме. Стена была зеленого цвета, а ковер – коричневым, какими они и были всегда.
Отец постоял минуты две, не говоря ни слова и не двигаясь с места, – просто держал камеру и смотрел на меня спящего.
Я тоже сидел и смотрел, едва дыша.
Доносившийся с кассеты звук изменился, словно внизу заиграла другая мелодия. Послышались чьи-то тихие шаги по ковру, затем смолкли, и я понял, даже еще ничего не видя и не слыша, что мать теперь стоит рядом с отцом.
Камера еще несколько мгновений показывала мальчика в кровати – меня. Потом она медленно сместилась влево. Сперва я предположил, что они уходят, но потом понял, что камеру просто развернули в другую сторону.
Повернувшись на сто восемьдесят градусов, камера остановилась.
Родители смотрели прямо в объектив. Лица их полностью заполняли кадр, и никто из них не выглядел пьяным или обкуренным. Казалось, они смотрят прямо на меня.
– Привет, Уорд, – тихо сказала мать. – Интересно, сколько тебе сейчас лет?
Она бросила взгляд за камеру, вероятно на спящего мальчика.
– Интересно, сколько тебе сейчас лет? – повторила она, и в голосе ее прозвучала грусть.
Отец продолжал смотреть в камеру. Он был лет на пять, может быть шесть, младше, чем я сейчас. Тихо, но без особой любви во взгляде он произнес:
– А мне интересно, кем ты стал.
Шум и помехи. Кто-то прошел мимо двери номера, катя тележку.
Я не остановил ленту. Я не в силах был пошевелиться.
Последняя сцена тоже была снята узкопленочной камерой, но цвета выглядели более блеклыми, размытыми, будто выцветшими. По всему экрану мелькали темные полосы и пятна, из-за чего изображение казалось отдаленным, а движения – медленными и неторопливыми.
В большое окно светит ярко-желтое солнце. За окном быстро проносятся деревья, сливаясь в зеленую полосу. Слышен размеренный стук колес поезда и какой-то еще тихий звук, которого я не смог разобрать.
Лицо моей матери, еще более молодое. Волосы у нее на этот раз короче и лоснятся от лака. Она глядит в окно на пролетающий мимо пейзаж. Повернула голову, смотрит в камеру. Взгляд ее словно устремлен куда-то далеко. Она слегка улыбается, и камера медленно опускается.
Внезапная смена кадра – широкая городская улица. Я не мог понять, где именно, и мое внимание привлекли формы и окраска припаркованных у обочин автомобилей, а также одежда на немногочисленных прохожих. Машины отличались особым стилем, чего нельзя было сказать о костюмах, платья же были достаточно короткими. Я не слишком разбирался в подобных вещах, чтобы отнести их к какому-то определенному времени, но предположил, что это где-то конец шестидесятых.
Камера двинулась вперед со скоростью пешехода. В левой части кадра то и дело появлялся затылок моей матери, словно отец шел позади нее, чуть правее. Непонятно было, что именно он снимает, – улица не представляла особого интереса. Справа находилось нечто вроде универмага, слева – небольшой сквер. Деревья были покрыты листвой, но она выглядела увядшей. Камера держалась на одной высоте, не смещаясь ни вверх, ни вниз, ни в стороны. Они не пытались обратить на что-либо внимание друг друга, более того, вообще не говорили ни слова. Чуть позднее они перешли через дорогу и свернули на пересекавшую ее улицу.
Кадр снова сменился. Улица стала чуть уже, – возможно, она находилась дальше от центра города. Похоже, что родители поднимались по склону крутого холма. Мать шла перед камерой, и ее было видно, начиная от плеч. Неожиданно она остановилась.
– Может, здесь? – спросила она, оборачиваясь, и я увидел на ней делового вида темные очки.
Камера на мгновение накренилась, словно отец отвел взгляд от объектива, оглядываясь вокруг.
– Чуть дальше, – послышался его голос.
Они снова пошли вперед и шли так около минуты, затем остановились опять. Камера описала круг, показав быструю панораму холмистого города, высокие здания по обеим сторонам улицы. Судя по вывескам, первые этажи занимали продуктовые магазины и дешевые рестораны, но окна верхних явно были окнами квартир. На тротуарах у витрин стояли люди в шляпах, оценивающе разглядывавшие товар; другие входили и выходили из дверей магазинов. Оживленный район, обитатели которого спешили домой на обед.
Мать обернулась к камере и кивнула, словно с некоторой неохотой.
Новый кадр – снятый чуть позже, слегка с другой точки, но на вершине того же самого холма. Если до этого светило утреннее солнце, то теперь тени удлинились. Близился вечер, и улицы почти опустели. Мать стояла, опустив руки. Откуда-то сбоку донесся странный всхлипывающий звук, и я понял, что он похож на тот, который я слышал в поезде.
Камера слегка шевельнулась, как будто отец протянул руку, чтобы к чему-то прикоснуться. Затем мать слегка переместилась вперед, или он отступил назад. Послышался резкий выдох отца.
А потом, тридцать пять лет спустя – мой собственный.
Мать держала за руки двоих маленьких детей, одного и того же возраста и одинаково одетых, хотя на одном был синий свитер, а на другом желтый. Им было чуть больше года, может быть полтора, и они неуверенно стояли на ногах.