Когда я в Гофской хронике Видманна перечитывал и как бы переживал жуткие кровавые эпизоды тридцатилетней войны; когда я снова слышал отчаянные крики испуганных людей, мечущихся в Дунайских стремнинах своего времени, и снова видел всплескивание рук и безумную беготню по разрозненным, гнилым мостовым устоям, о которые ударялись пенистые волны и сокрушающие льдины; когда я подумал: «все волны растеклись, лед растаял, шум утих, и людские вздохи — тоже», — то я испытал странное, грустное чувство всеобъемлеющей утешенности и вопросил: «Стоило ли и стоит ли трусливых сетований это быстротечное горе под кладбищенскими воротами жизни, откуда лишь три шага пути до ближайшей ямы?» — Поистине, если, как я полагаю, лишь при вечной скорби возможна действительная стойкость, то едва ли будет таковой проявленная при мимолетной горести.
Великое, но незаслуженное всеобщее бедствие должно внушать нам не смирение, как того хотят богословы, а гордость. Когда на человечество ниспадает тяжкий, длинный меч войны и тысячи рассеченных им бледных сердец исходят кровью, или когда в лазурный ясный вечер на небосводе мрачно нависает горячая дымная туча города, брошенного на костер, подобная пепельной туче бесчисленных испепеленных сердец и радостей, — тогда да восстанет гордо твой дух, и да презрит он слезы и то, о чем они льются, и да воскликнет он: «Ты слишком ничтожна, жалкая жизнь, для безутешности бессмертного, растерзанная, бесформенная жизнь со всем своим скарбом, — на этом шаре, вылепленном из тысячелетнего пепла, среди этих туманных земных бурь, в этом плачевном сне позорно то, что вздохам и слезам конец приходит не раньше, чем груди и оку, породившим их».
Но тогда укроти твой благородный гнев и задай себе вопрос: «Если бы незримый бесконечный, окруженный лучезарными беспредельными безднами и лишь сам полагающий пределы, раскрыл пред очами твоими бесконечность, и ты узрел бы, как он творит светила, горних духов, малые людские сердца и наши дни, а в них иногда и слезы, — восстанешь ли ты на него из земного праха и скажешь ли: „Изменись, о всемогущий!“».
Лишь одна скорбь тебе простится или зачтется: это скорбь о твоих усопших близких. Ибо сладкая грусть об утраченных — это лишь своего рода утешение; когда мы по ним тоскуем, мы лишь продолжаем любить их, но только печальнее, и когда мыслим о разлуке с ними, то проливаем слезы, словно при мысли о радостном свидании, а ведь эти слезы ничем не различаются…
Продолжение и окончание шестой главы
Клетчатый ситец. — Новые заклады. — Кожаная рука помощи, поданная свыше. — Аукцион.
В седьмой главе происходит призовая и торжественная стрельба; настоящую же главу заполняет морозный, тернистый промежуточный период с волчьими ямами и волчьим голодом. В те дни Зибенкэз рассердился бы, если бы кто-нибудь ему предсказал, с каким состраданием его торговый баланс будет описан мною и, следовательно, прочтен миллионами людей всех эпох; он не желал сострадания и говорил: «Если я остаюсь веселым, то чего же вы соболезнуете?» Вещи, которых он недавно коснулся, подобно смерти, или затесал лесничьим топориком своей руки, как предназначенные на сруб деревья, постепенно вырубались и истреблялись. Первое, что вызвонил из дому погребальный или вечерний колокол, было закутанное в фартук вместо савана цветистое зеркало в спальне, к счастью, не видевшее само себя ни в каком другом. Прежде чем оно вступило в этот хоровод мертвецов, Фирмиан предложил Ленетте заместителя, траурное платье из клетчатого ситца, чтобы приучить ее к этой мысли. Это было «censeo Carthaginem delendam» (голосую за разрушение Карфагена), которое старик Катон произносил ежедневно в ратуше после каждой речи.
Затем старое кресло, — тогда как шекспировское распродается по лотам, словно шафран, или по каратам, — было спущено за бесценок оптом, а таган (для дров он был словно кровля или кресло с балдахином) отбыл в качестве спутника. Зибенкэз был настолько разумен, что заранее сказал: «censeo Carthaginem delendam», то есть «разве мы не поступили бы рассудительнее, если бы заложили клетчатый ситец?»
За счет тагана и кресла они еле смогли прожить двое суток.
Тогда был произведен опыт алхимического превращения металлов мыльницы и ночной посудины в порции еды и порционные деньги. Предварительно Фирмиан, конечно, сказал: censeo. Вряд ли стоит отмечать, что, сколько ни разрастались его торговые операции, эти ростки, больше похожие на сухие сучья, приносили очень мало плодов.
Тощая фарфоровая корова, или масленка, после продажи едва ли послужила бы обоим супругам питающей дойной коровой дольше одного дня, если бы ее не сопровождали семь монархов (а именно прескверные их гравированные портреты) в качестве придачи, за которую сгорбленная посредница выторговала немного топленого масла. «Censeo» — сказал поэтому Фирмиан. Многие читатели моей повести наверно еще помнят, что когда он недавно распределял среди вещей уведомления о кончине, то не обратил особенного внимания на салфетки, лежавшие столь близко от клетчатого платья; однако теперь он и для них сделался зловещей совой и священником, напутствующим висельников, и почти поголовно истребил их. Когда их не стало, он, незадолго до Мартинова дня, между прочим заметил, что налицо еще имеется салфеточный пресс, которому, однако, решительно нечего делать и прессовать. «Раз уж так получилось, — продолжал он, повеселев, — то пресс, конечно, может получить отпуск до тех пор, пока мы сами не выберемся начисто из-под лощильного, маслинного и салфеточного пресса судьбы и сможем подвязать себе в петлицу возвратившиеся салфетки». — Сначала он даже намеревался было направить погребальное шествие в обратном порядке и предпослать салфеткам пресс в качестве форзаца и форрейтора, чтобы вместе с процессией обернуть и силлогизм: «Я не знаю, к чему нам салфетки и как мы их будем гладить, пока пресс не вернется домой».
Я твердо и крепко убежден, что здесь большинство читателей, подобно Ленетте, будут всплескивать руками над головой и причитать над моим торговым консулом Зибенкэзом и над его ганзейским союзом со всякими торгашами. «Вот шалый человек! Ведь так ты станешь нищим: спустил такие прекрасные вещи!» — Фирмиан каждый раз отвечал ей: «Значит, я должен упасть на колени и выть и, словно еврей, с горя разрывать на себе и без того разорванный сюртук и выдергивать волосы, хотя скорбь часто выщипывает их за одну ночь. Разве недостаточно твоего вытья, разве ты не служишь мне заправской плакальщицей, словно римская praefica? Но я тебе клянусь, жена, так торжественно, словно я стою на свиной щетине:[80] если богу, сотворившему меня столь веселым, угодно, чтобы я расхаживал по всему городу с восемью тысячами дыр в сюртуке, в рваных чулках и в сапогах без подошв, если мне суждено все больше беднеть (тут его глаза невольно увлажнились, и голос дрогнул), то пусть чорт меня заберет и до смерти заколотит кисточкой своего хвоста, если в ответ на все это я не буду петь и смеяться, — а кто вздумает скорбеть обо мне, тому я в лицо скажу, что он глупец. Честное слово! Апостолы и Диоген, и Эпиктет, и Сократ редко имели одежду без дыр и совсем не имели рубашки, — так чего же нашему брату в этот мещанский век сокрушаться о таком пустяке».
Ты прав, мой Фирмиан! Презирай узкое сердце окружающих тебя больших платяных молей и засевших в мебели человекоподобных жучков. А вы, бедняги, читающие теперь эти строки, — сидите ли вы в университетах, или в канцеляриях, или даже в пасторских жилищах, и, быть может, не имеющие не только черной, но и вообще никакой приличной целой шляпы, — возвысьтесь над обабившейся современностью до величия греческих и римских времен, когда благородный человек, словно изваяние Геркулеса, не стыдился пребывать без храма и без одежд; не допускайте лишь, чтобы ваш дух оскудел вместе со средствами, и тогда вы сможете гордо поднять голову к объятому трепетным полярным сиянием небу, на котором, однако, сквозь просветы близкой кровавой бури мерцают вечные звезды!