И они расстались. Генрих медленно и с опущенными руками шел по тропинкам между жнивами, не поднося ладони к заплаканным глазам, чтобы ни одним жестом не выказать своего горя. Но осиротевший друг был охвачен великой скорбью, ибо люди, редко дающие волю слезам, проливают их тем обильнее. И вот он вернулся домой и лег, прильнув измученным, ослабевшим сердцем к беспечному сердцу супруги, не волнуемому даже ни одним сновидением; но еще долго, до самого преддверия снов, его преследовали тревожные мысли о будущем Ленетты и об одиноком ночном пути, которым его друг шел там, вдали, под звездами, глядя на них без надежды когда-нибудь к ним приблизиться; и оставшись наедине с самим собою, он дольше всего оплакивал именно участь друга…
О вы, оба друга, ушедший и оставшийся! — Но зачем же мне постоянно подавлять в себе то давнее, бьющее ключом чувство, которое вы с такой силой пробудили во мне и которое обычно во дни моей юности у меня вызывала, пусть стыдливо, но так сильно умиляя и услаждая меня, дружба, например, между Свифтом, Арбетнотом и Попом, выраженная в их письмах? Разве не были многие другие, подобно мне, согреты и ободрены трогательной спокойной любовью этих мужественных сердец, которые, несмотря на свою холодность, язвительность и резкость ко внешнему миру, нежно и пылко трудились и бились друг для друга в их общем внутреннем мире, подобные высоким пальмам, защищенным длинными шипами против низменного, но с вершиной, полной драгоценного пальмового вина крепчайшей дружбы?
И если все это справедливо, то я безусловно могу и на менее высокой ступени, занимаемой нашими друзьями, встретить нечто подобное, встретить то, что мы и любим и помним в них. Не спрашивайте слишком настойчиво, почему они побратались; объяснения требует лишь ненависть, но не любовь. Источник всего благого, начиная со вселенной и восходя до бога, скрывается во мраке, полном звезд, слишком отдаленных. — В свои университетские годы, в пору вешнего блеска юности, полной жизненных соков, оба друга впервые заглянули друг другу в сердце, — но их взаимное притяжение исходило от разноименных полюсов. Зибенкэзу больше всего нравились в Лейбгебере его суровая сила и даже гневность, его высокий полет и насмешки над всяким показным величием, над показной чувствительностью и даже над показной ученостью (ибо яйцо своего деяния или своего веского слова он, подобно кондору, клал без гнезда на голый утес и предпочитал жить безыменным, а потому назывался всякий раз другим именем). Поэтому Зибенкэз имел обыкновение помногу раз рассказывать ему два анекдота, наслаждаясь той досадой, которую они у него вызывали. Первый заключался в том, что в Дерпте один немецкий профессор, во время хвалебной речи в честь тогдашнего великого князя Александра, внезапно прервал поток своих слов, замолчав, долго глядел на бюст князя и наконец произнес: «Умолкшее сердце все сказало своим молчанием». Второй заключался в том, что Клопшток послал роскошное издание своей «Мессиады» в Пфортское училище, с просьбой, чтобы могилу его учителя Штубеля самый достойный пфортовец [39] осыпал весенними цветами и тихо произнес при этом имя дарителя Клопштока; когда же Лейбгебер несколько раздражался, то Зибенкэз еще добавлял, будто певец «Мессиады» предложил, чтобы четыре других пфортовца трижды выступили перед публикой, читая отрывки из его поэмы, и обещал, что за это один его друг выдаст каждому из них золотую медаль; в заключение Фирмиан выжидал, чтобы Генрих начал метать громы и молнии в того, кто (говоря языком Лейбгебера) молится на самого себя, словно на Reliquarium собственных мощей, наполненное священными костями и конечностями.
Напротив, Лейбгеберу, — в этом он почти уподоблялся морлакам, которые, по сообщению Тоуинсона и Фортиса, с одной стороны, одним и тем же словом osveta обозначают месть и святость, а с другой стороны, сочетают и благословляют друзей перед алтарем, — больше всего нравилась и внушала любовь та брильянтовая булавка, которой в душе его молочного брата-сатирика поэзия и кротость были сколоты с несокрушимым стоицизмом. И, наконец, оба постоянно переживали счастье полного взаимного понимания, не только когда друг шутил, но даже и тогда, когда он был серьезен. А таких друзей обретает не каждый друг.
Приложение ко второй главе
Образ правления Кушнаппельского вольного имперского местечка (в Священной Римской империи).
В двух предшествующих главах я все забывал сказать, что вольное местечко Кушнаппель, тезка которого предположительно находится в округе Рудных гор,[40] расположено в Швабии, в качестве тридцать второго города в области, занимаемой тридцать одним городом. Вообще Швабия может считаться инкубатором или теплицей для разведения имперских городов, этих немецких поселений и постоялых дворов богини свободы, которой благородные люди поклоняются как своей домашней богине и которая по предопределению спасает грешников. Здесь я, наконец, должен удовлетворить всеобщее желание и дать хороший очерк кушнаппельского образа правления; но лишь немногие читатели, как то Николаи, Шлецер и подобные им, поверят, сколько труда и сколько денег на почтовые расходы мне пришлось затратить, чтобы получить такие сведения о Кушнаппеле, которые были бы достовернее широко распространенных слухов: дело в том, что имперские и швейцарские города заклеивают и застраивают свои медовые и восковые соты так, словно их конституции — краденая серебряная посуда, еще имеющая на себе клеймо с именем законного владельца, или словно эти городишки и земельки являются крепостями (хотя они и служат таковыми не столько против врагов, сколько против собственных граждан), план которых отнюдь нельзя показывать иностранцам.
Конституция нашего достопримечательного имперского местечка Кушнаппеля, по-видимому, явилась в свое время тем образцом, которым воспользовался Берн, в сущности расположенный достаточно близко; однако в своей конституции он ее скопировал в увеличенном виде, как бы посредством пантографа. Действительно, Берн, подобно Кушнаппелю, имеет свой большой совет, который, как и в Кушнаппеле, объявляет войну, заключает мир и утверждает смертные приговоры, причем состоит из бургомистров, казначеев, рентмейстеров, тайных советников и ратманов, но только более многочисленных, чем в Кушнаппеле; далее Берн тоже имеет свой малый совет, поставляющий президентов, посланников и пенсии и стремящийся дорасти до большого совета; две апелляционных камеры, комиссия по установлению мясной таксы и прочие комиссии (ибо здесь достаточно убедительно самое сходство наименований) очевидно лишь воспроизводят в более грубом и угловатом виде основные черты Кушнаппеля.
По правде говоря, это сравнение между обеими республиками я произвел лишь для того, чтобы моя книга, без лишних слов, была понятна, а может быть и приятна, швейцарцам, в особенности — гражданам Берна. Ибо в действительности Кушнаппель, по сравнению с Берном, осчастливлен значительно более совершенной и более аристократической конституцией, которую отчасти можно было бы найти также в Ульме и Нюрнберге, если бы во время революционной грозы развитие их обоих не пошло больше назад, чем вперед. Нюрнберг и Ульм недавно пользовались таким же благоденствием, каким и сейчас еще наслаждается Кушнаппель, а именно — они управлялись не простыми ремесленниками, а лишь чистокровными дворянами, причем в это управление не смел вмешиваться — ни лично, ни через своих представителей — ни один худородный горожанин. К сожалению, насколько мне известно, теперь в обоих этих городах в пивной бочке конституции вследствие того, что из ее верхнего крана вытекала кислая бурда, просверлили новое выпускное отверстие внизу, лишь на дюйм выше уровня самой гущи плебса. Но я не смогу продолжать это описание, если предварительно не расчищу себе путь, опровергнув одно слишком распространенное заблуждение, касающееся больших городов.