В переводе И. И. Козлова отрывок из «Кристабели» звучит так:
Была пора — они любили;
Но их злодеи разлучили;
А верность с правдой не в сердцах
Живут теперь, но в небесах.
Навек для них погибла радость;
Терниста жизнь, без цвета младость,
И мысль, что розно жизнь пройдет,
Безумства яд им в душу льет.
Но в жизни, им осиротелой,
Уже обоим не сыскать,
Чем можно б было опустелой
Души страданья услаждать.
Друг с другом розно, а тоскою
Сердечны язвы все хранят:
Так два, расторгнутых грозою,
Утеса мрачные стоят —
Их бездна моря разлучает,
И гром разит и потрясает;
Но в них ни гром, ни вихрь, ни град,
Ни летний зной, ни зимний хлад
Следов того не истребили,
Чем некогда друг другу были.
Томик «Стихотворений Ивана Козлова», куда вошел перевод Байрона (СПб., 1828), был в библиотеке Пушкина, и все страницы данного издания разрезаны[743]. Но еще любопытнее позднейшее сообщение поэта о том, что он, находясь в 1830 году в Болдине, «перечитывал Кольриджа» (XII, 310), причем делалось это, судя по пушкинской <«Заметке о холере»>, как раз в сентябре, то есть в дни работы над беловиком «Евгения Онегина» или накануне таковой работы[744].
У байроновских стихов из эпиграфа был, как выяснилось, и иной, дополнительный смысл, и нельзя исключать, что Пушкин, в какой-то мере знакомый с английским языком, мог постичь его — сам или с чьей-то помощью. «Особую роль играет непереводимое двойное значение „Fare thee well“, — пишет современная исследовательница. — Благодаря вставке „thee“ (тебе) в обычное „Farewell“ (прощай) раскрывается второй, в обыденной речи не воспринимаемый смысл: „да будет тебе хорошо“. Тем самым прощание есть одновременно прощение и великодушное пожелание добра той, которая нанесла поэту тяжелый удар»[745].
В таком значении эпиграф уже никак не мог быть адресован ни героям, ни читателю, ни завершенному роману, «труду многолетнему» (III, 230). Он взывал единственно к женщине, а конкретнее — к той, которая долгие годы была «милым Идеалом» Татьяны.
Напомним, что Мария Волконская имела в детстве гувернантку-англичанку, изучала английский язык и владела им, «как своим родным». Так что ей, скорее всего, было нетрудно определить и сокровенный смысл слов Байрона. А о том, что княгиня читала последнюю главу «Онегина» и запомнила байроновский эпиграф, как будто свидетельствует ее фраза из более позднего письма к А. М. Раевской (жене H. Н. Раевского-младшего) от 25 августа 1839 года. Повествуя о разъезде декабристов на поселение, Мария Николаевна между прочим обронила: «Мы говорим друг другу навсегда „прощай“»[746] (выделено мной. — М. Ф.).
Итак, болдинской осенью 1830 года, собираясь идти под венец, Пушкин в поэтической форме распрощался с Марией Волконской. Поэту тогда казалось, что это болдинское душевное расставание с ней — окончательное, что оно «навсегда».
Однако Жизнь в очередной раз распорядилась по-другому.
Вскоре Пушкину стало известно, что думала княгиня Волконская по поводу его «Отрывка» («На холмах Грузии…»). Потом поэт обвенчался с Натальей Гончаровой и на какое-то время погрузился в радости и хлопоты семейной жизни. Но мысль о том, что Мария не поняла его и такое непонимание между ними уже никогда не исчезнет, все сильнее тревожила его.
Вместо теплого, трогательного расставания Пушкин удостоился разрыва. И первопричиной жестокого разрыва стало его усеченное, из двух строф состоящее стихотворение, попавшее в руки любимой женщины.
Гордая Мария Волконская с тех пор не писала В. Ф. Вяземской — не собиралась искать замирения и Вера Федоровна. Других вариантов эпистолярного общения у поэта как будто не было и в ближайшем будущем не предвиделось. Как, каким образом объясниться с Марией — он, растерянный, толком не знал.
А потом, готовя к печати заключительную главу «Онегина», все-таки придумал.
В беловике данной главы Евгений, влюбленный в Татьяну, пишет ей письма — причем целых три. Автор рассказал об этом в XXIX и XXX строфах:
XXIX
…Любовник хилый и больной
Княгине слабою рукой
Он пишет страстное посланье.
Хоть мало толку не вотще
Он в письмах видел вообще;
Но, знать, сердечное страданье
Уже пришло ему не в мочь.
Он ждет ответа день и ночь.
XXX
Напрасно! Он ей вновь посланье;
Второму, третьему письму
Ответа нет… (VI, 632).
Таким образом, поэт, работая в Болдине над беловой рукописью главы, ограничился
только упоминанием о посланиях страдающего Онегина к замужней княгине. Мысль о сочинении
самого письма Евгения пришла Пушкину в голову, скорее всего, позже — и была им с блеском реализована в начале октября 1831 года
[747]. При этом Пушкину не пришлось основательно редактировать болдинский беловик: он изменил только заключительный, четырнадцатый стих строфы XXIX, которая (став в итоге строфой XXXII) приняла следующий вид:
Вот вам письмо его точь в точь (VI, 180).
В расщелину между этим стихом и слегка подправленной строфой XXXIII («Ответа нет. Он вновь посланье…») и было Пушкиным вставлено Письмо Онегина к Татьяне. Письмо, принадлежащее «к самым потрясающим стихам о любви, какие существуют в мировой литературе» (Л. Я. Гинзбург).
«Пушкин явно чувствовал, что чего-то недостает в последней главе, — пишет современный ученый. — Понимание пришло позже — в конце лета 1831 года, когда было написано письмо Онегина (? — М. Ф.). Только после этого Пушкин счел возможным опубликовать восьмую главу»[748]. Другой пушкинист уточнил, что послание Евгения компенсировало пробел в композиции произведения и в развитии душевной жизни героя: «Введение письма Онегина <…> устанавливало полную симметрию в отношении разработки основной любовной фабулы романа»[749]. Такого (или примерно такого) мнения издавна придерживаются и многие другие исследователи. И они — как вдумчивые исследователи художественного произведения — конечно, кругом правы.
Однако Письмо Онегина явно имело, помимо собственно романной, еще и другую — житейскую, коммуникативную функцию. Оно было ловко втиснуто Пушкиным не просто между строфами «Евгения Онегина» — между Литературой и Жизнью.
«Чем кончился „Онегин“ — тем, что Пушкин женился, — остроумно заметила однажды Анна Ахматова. — Женатый Пушкин еще мог написать письмо Онегина, но продолжать роман не мог»[750]. Да, никак не мог, ибо «роман Жизни», герой которого Онегин (он+ego), а «план счастлив» (III, 395), шел след в след за биографией поэта и после 18 февраля 1831 года мог продолжиться разве что меланхолической («без упоения, без ребяческого очарования»; XIV, 151) женитьбой Евгения и прочими, по выражению автора, «рассказами пустыми» (III, 395) и не слишком поэтическими[751].