C. M. Бонди выводит следующее: «Можно сделать довольно вероятное, как мне кажется, предположение о том, почему он (поэт. — М. Ф.) не печатал окончания стихотворения. Только что добившемуся руки Натальи Николаевны жениху-Пушкину, вероятно, не хотелось опубликовывать стихи, написанные в разгар его сватовства и говорящие о любви к какой-то другой женщине („Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь“). В напечатанных же первых двух строфах этот мотив — новое возвращение прежнего чувства („И сердце вновь горит и любит“) — настолько незаметен, что комментаторы, не знавшие „продолжения отрывка“ (да и современники Пушкина, его знакомые), нередко относили эти стихи к самой Гончаровой. Не исключена возможность также, что те же соображения (опасения каких-нибудь конкретных применений) заставили Пушкина изменить первые два стиха и перенести место действия в Грузию…»[734] Поэтому и стих «Что не любить оно не может» из второй строфы должен пониматься вовсе не так, как его сгоряча поняла (вероятно, поняла) княгиня. В нем заключено пронзительное признание: сердце поэта жаждет не любви вообще, к кому бы то ни было, нет — оно не может не любить Марию и по-прежнему принадлежит ей, ей одной (ср. с последним стихом «Посвящения» «Полтавы»: «Одна любовь души моей»). Как примирить такое признание с параллельным (и несомненным) влечением Пушкина к Наталье Гончаровой — отдельный и долгий разговор, который уже не имеет прямого касательства к нашей книге. Знаменательно, что Пушкин, как-то обратившись к черновику, зачеркнул (вслед за третьей) и всю вторую строфу (NB: напечатанную!). С. М. Бонди выдвинул гипотезу, будто поэт тем самым создал новый вариант произведения, который состоял из первой («Всё тихо — на Кавказ идет ночная мгла…») и четвертой («Я твой попрежнему тебя люблю я вновь…») строф черновика, — «вариант вполне законченный, значительно отличающийся от стихотворения „На холмах Грузии“ и, пожалуй, не уступающий ему в художественном отношении». Ученый предложил печатать получившееся восьмистишие «среди сочинений Пушкина рядом с „Отрывком“ („На холмах Грузии“), как вполне законченную прекрасную вариацию того же замысла»[735]. Размышление С. М. Бонди кажется нам довольно убедительным. Рискнем развить его: поэт проделал эту операцию после того, как ему стала известна решительная реакция княгини Волконской на «окончание» «Отрывка». Ведь тот же C. M. Бонди установил, что поправка (замена строф) носит более поздний характер и вдобавок сделана карандашом[736]. Такую «вариацию замысла» Мария уже вполне могла бы принять на свой счет. Однако княгиня Волконская получила от В. Ф. Вяземской лишь две первые пушкинские строфы, то есть лишенный каких-либо ободряющих намеков «Отрывок», в придачу с оплошным комментарием. А черновой автограф стихотворения из «арзрумской» тетради был опубликован (не полностью) В. Е. Якушкиным только через двадцать лет после кончины Марии Николаевны[737]… 3. «Евгений Онегин». Пушкин расстался с Марией Волконской в декабре 1826 года. Он работал над романом в стихах еще почти четыре года и завершил беловую рукопись в сентябре 1830 года. В последних главах «Онегина» автор претворил в ямбы многие эпизоды собственной биографии и «современные происшествия» в империи, александровской и николаевской. Нашла свое поэтическое отражение в «романе Жизни» и декабрьская катастрофа 1825 года. По нашему убеждению, поэт аллегорически изобразил крах декабризма в рассказе о дуэли и смерти Владимира Ленского[738]. Кажется, запечатлел Пушкин в восьмой (первоначально девятой) главе «Евгения Онегина» и свое последнее, московское, свидание с княгиней Марией Николаевной (об этом, равно как и об оставлении ею «праздника Жизни», уже говорилось выше).
Но этим поэт не ограничился. Незадолго до женитьбы, в дни «Болдинской осени», он создал цикл стихотворений, куда вошли «Прощание», «Заклинание» и «Для берегов отчизны дальной…». Ими «завершалась любовная лирика Пушкина. <…> Он прощался с давними возлюбленными и со всем своим любовным прошлым»[739]. Среди тех, кому адресовались эти стихи, не было Марии Волконской, что дало повод некоторым ученым еще раз заявить о том, что «утаённая любовь» Пушкина к ней — не более чем фикция. Но скептики почему-то упустили из виду, что в Болдине поэт окончил «Евгения Онегина» — и окончил его, как известно, проникновенным прощанием с Идеалом Татьяны. К тому же с Идеалом (словно выделяя его) Пушкин попрощался тогда в первую очередь, раньше, чем с прочими «образами милыми»: И ты прости, мой спутник верный, И ты, мой милый Идеал… (VI, 636). А в последней строфе завершаемого романа, в «лучшем из всех эпилогов Пушкина» (В. К. Кюхельбекер), поэт, говоря о той, «с которой образован Татьяны милый Идеал», позволил себе еще один намек, почти откровенность. Мы привыкли, что восьмой стих этой строфы читается так: О много, много Рок отъял! (VI, 190). Однако автор, перебеляя 25 сентября 1830 года финал романа, доверил бумаге совершенно иной вариант: О много, много Рок умчал! (VI, 636). Если «каноническая» редакция строки вполне «метафизична», безлична и многосмысленна, то изначальная ее («болдинская») версия — напротив, как бы «спущена на землю», приспособлена к земным реалиям и одушевлена. В ней, выражаясь образно, различим след, оставленный каким-то вполне материальным средством передвижения — быть может, каретой или кибиткой. В кибитке же — она, умчавшийся Идеал. Но раз Рок только «умчал» (а не «отъял») Идеал — значит, этот Идеал не исчез насовсем из бренного мира, не переступил порога инобытия; значит, драгоценный Идеал, однажды покинувший «праздник Жизни», по воле Рока всего лишь быстро («вдруг») переместился куда-то, удалился от поэта на баснословное расстояние. Беловой, оставшийся в рукописи, вариант восьмого стиха последней строфы, несомненно, был также связан с Марией Волконской. Мы предполагаем, что и эпиграф этой главы «Онегина» (появившийся опять-таки в Болдине, в беловой рукописи) адресовался прежде всего ей (и только потом, попутно или для отвода глаз, — читателям и героям романа, а также произведению в целом). «Fare thee well and if for ever // Still for ever fare thee well. Byron»[740] — такие строки из цикла «Стихов о разводе» знаменитого английского поэта поместил Пушкин в начале беловика (VI, 619). Как известно, Джордж Гордон Байрон был в большой чести у юных сестер Раевских, они хорошо, наизусть знали его творчество, а Елена Раевская даже переводила произведения лорда на французский язык (и Пушкин в Гурзуфе в 1820 году восторгался этими переводами). Наверняка Мария и прочие барышни были знакомы и с русским переводом байроновского «Fare thee well», который выполнил поэт-слепец И. И. Козлов. Этот перевод («Прости») был напечатан в 1823 году в «Сыне Отечества»[741]. Там (как и в подлиннике) стихам Байрона был предпослан отрывок из поэмы «Кристабель», написанной другим известным английским стихотворцем, представителем так называемой «озерной школы» С. Т. Кольриджем. В пушкинистике отмечено, что в указанном фрагменте «Кристабели» «с огромной силой изображено одиночество навсегда расставшихся близких людей»[742]. И хотя в расставаниях «близких людей» иногда и присутствует нечто общее, все же нельзя не сказать, что строки С. Т. Кольриджа очень подходят к драматической истории Марии Волконской и Александра Пушкина. вернуться Бонди С. Черновики Пушкина: Статьи 1930–1970 гг. М., 1978. С. 23. вернуться Там же. С. 23–24. О резком письме М. Н. Волконской от 19 октября 1830 года Пушкин узнал, скорее всего, в декабре, когда приехал в Москву из Болдина и неоднократно встречался с Вяземскими. В частности, он гостил у супругов в Остафьеве 16–17 декабря (Летопись жизни и творчества Александра Пушкина. В 4 т. / Сост. Н. А. Тархова. Т. 3. М., 1999. С. 274), где княгиня Вера Федоровна могла ознакомить поэта с посланием из Петровского завода (к тому времени письмо жены декабриста должно было дойти до нее). Думается, что вскоре после этой поездки к Вяземским Пушкин и внес карандашную правку в черновик стихотворения. вернуться Дабы не нарушать ход повествования о княгине Волконской, мы коснемся этого малоисследованного вопроса здесь, в комментариях. Дуэль Ленского с Онегиным произошла зимой. В первой части настоящей книги (в рассказе о внутренней хронологии «Евгения Онегина» — см. главу 5) нами уже отмечено, что описанная автором романа зима: В тот год осенняя погода Стояла долго на дворе, Зимы ждала, ждала природа. Снег выпал только в январе На третье в ночь… (VI, 97) — была тождественна русской зиме 1825/26 года. Как зафиксировано в тогдашних петербургских газетных метеосводках, ее приход явно задержался и долгожданная «девственная ткань» (П. А. Вяземский) укрыла землю лишь в самом начале января. Причем вожделенный снег шел в течение нескольких дней, а повалил он как раз в ночь на третье. (Характерно, что и в черновиках романа Пушкин упорно повторял: «Второго в ночь», «В начальных числах» — VI, 378, очевидно, эта январская дата была ему важна как знак, указывающий на реальный год.) Мельком отметим и некоторые другие «декабристские» аллюзии в повествовании о дуэли Владимира Ленского. Его поединок состоялся через сутки после шумно отпразднованных именин Татьяны — то есть Владимир вышел к барьеру утром четырнадцатого числа. Это случилось в понедельник, ибо торжество у Лариных, как следует из текста, происходило «в субботу» (VI, 93). Здесь, похоже, есть определенное «сближение»: ведь четырнадцатое декабря 1825 года тоже пришлось на понедельник. Кое-что дает и изучение элегии, которую Владимир сочинял ночью, «в лирическом жару», накануне рокового размена выстрелами: «Куда, куда вы удалились, Весны моей златые дни?..» и т. д. (VI, 125). Исследователи давно установили, что эти строфы, где Пушкин пародировал лексикон романтической поэзии, имеют «насквозь цитатный характер» (Ю. М. Лотман). В качестве объектов для иронической интерпретации он использовал хорошо знакомые читателям той эпохи штампы и обороты из произведений Жуковского, Милонова, Туманского и иных поэтов. Но пушкинисты не уделили должного внимания двум другим авторам и сочинениям, которые, на наш взгляд, решающим образом повлияли на содержание элегии Ленского. 30 ноября 1825 года Пушкин писал А. А. Бестужеву из Михайловского: «Сколько я не читал о романтизме, всё не то; даже Кюхельбекер врет. Что такое его Духи? до сих пор я их не читал» (XIII, 245). Речь тут шла о драматической шутке Кюхли под названием «Шекспировы духи» (СПб., 1825). Через несколько дней Пушкин получил экземпляр этой комедии и, ознакомившись с ней, написал другу свою «критику», местами не слишком лестную (XIII, 247–248). В. К. Кюхельбекер прочитал ее перед самым 14 декабря. А «Шекспировым духам» суждено было стать последним произведением декабриста, опубликованным до мятежа. Однако «стихи на случай сохранились» (VI, 125) у рачительного Пушкина. Прошло некоторое время — и элегия Владимира Ленского стала завуалированной калькой с комедии В. К. Кюхельбекера. Так, если герой «Духов» — незадачливый Поэт — сочинял «бред», «ахинею», и делал все это в «тоне унылом», то не отставал от него и Ленский, который свою «чепуху» «писал темно и вяло» (VI, 126; выделено Пушкиным). Были в «Евгении Онегине» не только интонации-близнецы, но и откровенные реминисценции; например, на изысканное двустишие В. К. Кюхельбекера: Но когда огнем денницы Загорится небосклон… — Пушкин в шестой главе романа откликнулся почти зеркальным: «…Блеснет заутра луч денницы И заиграет яркий день…» (VI, 126). Идентичными оказались и финалы творческих усилий героев. В «Шекспировых духах» отпрыску В. К. Кюхельбекера так и не удалось окончить задуманную пиесу («один не вычищен куплет»): он… банально заснул. Сходным образом завершился и ночной труд его романного двойника: …И наконец перед зарею, Склонясь усталой головою, На модном слове идеал Тихонько Ленский задремал… (VI, 126; выделено Пушкиным). Но это еще не всё: незлобивая пушкинская пародия на своем финише вдруг обретала второе дыхание. Оказывается, что слово «идеал», последний росчерк пера Ленского перед гибелью, восходило к другому всамделишному литературному опыту 1825 года, который, как и комедия В. К. Кюхельбекера, с некоторых пор также был под рукой у Пушкина. Примерно за три недели до бунта находившийся в северной глуши поэт получил послание из Петербурга, от К. Ф. Рылеева. Оно завершалось короткой, но весьма любопытной припиской-просьбою: «На днях будет напечатана в С<ыне> О<течества> моя статья о Поэзии; желаю узнать об ней твои мысли» (XIII, 242). Однако мнения Пушкина о сочинении, озаглавленном «Несколько мыслей о поэзии (Отрывок из письма к NN)», К. Ф. Рылееву уже не было суждено узнать: спустя несколько дней предводителя мятежников взяли под стражу и поместили в Петропавловскую крепость. Его статья, опубликованная в «Сыне Отечества», касалась модных в ту пору журнальных дискуссий о романтизме и классицизме, их роли и месте в поэтической иерархии. Симпатизируя романтизму, автор все же не отрицался и классических доблестей, позволявших, по его мнению, достигать в творчестве наивысшего накала гражданственности. К чему же призывал К. Ф. Рылеев соперничающие лагери? Ответ давался им в заключительных строках статьи: «Итак, будем почитать высоко поэзию, а не жрецов ее, и, оставив бесполезный спор о романтизме и классицизме, будем стараться уничтожить дух рабского подражания и, обратись к источнику истинной поэзии, употребим все усилия осуществить в своих писаниях идеалы (выделено мной. — М. Ф.) высоких чувств, мыслей и вечных истин, всегда близко к человеку и всегда не довольно ему известных» (Рылеев К. Ф. Сочинения. М., 1983. С. 298). Перед читателем вообще последние строки, напечатанные в 1825 году кем-либо из лиц, прикосновенных к заговору. И эти строки заключались страстным авторским воззванием: братья по музе, полноте участвовать в журнальных драках, мы должны обратиться к «идеалам». Думается, что данные слова поэта-декабриста и породили «идеал» Ленского. Выявленные факты позволяют нам констатировать, что элегия Владимира Ленского символизировала собой, по замыслу Пушкина, прощальный литературный поклон обреченного на гибель декабризма. К сказанному надо добавить и такую геопоэтическую деталь: в описаниях могилы Ленского, сделанных в шестой (см. строфу XL: «Есть место: влево от селенья…») и седьмой (см. строфу VI: «Меж гор, лежащих полукругом…») главах «Онегина», угадывается весьма точное указание на место погребения пятерых казненных декабристов, тела которых были преданы земле на северо-западной окраине острова Голодай, на берегу Финского залива. (Как известно, Пушкин живо интересовался указанной темой и последовательно, по крупицам, не без риска для себя, собирал отовсюду сведения о тайном некрополе.) Подробнее об этом сюжете см.: Филин М. Могила декабристов: миф и факты //Литературная Россия. 1989. № 16. 21 апреля. (К сожалению, одна из глав данного очерка, который базировался на изучении множества источников и «Подробного плана столичного города С.-Петербурга», опубликованного в 1828 году, была без ведома автора сокращена редакцией еженедельника — и потеряла всякий смысл.) В строфах «Евгения Онегина», посвященных Владимиру Ленскому и дуэли «юноши-поэта», есть и другие декабристские мотивы и переклички с «более или менее кровавыми и безумными» (XI, 43) событиями 1825 года. Мы предполагаем когда-нибудь вернуться к этой теме в специальной работе. вернуться Сурат И., Бочаров С. Пушкин: Краткий очерк жизни и творчества. М., 2002. С. 120–121. вернуться «Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай. Байрон» (англ.). вернуться Сын Отечества. 1823. Ч. 85. № 18. Отд. I. С. 182. вернуться Тархов А. Комментарий // Пушкин А. С. Евгений Онегин. Роман в стихах. М., 1980. С. 306. |