Одним погожим днем эти дорогие бразильские птицы, выбрав, как мы, свободу, сбежали из магазина тропической фауны, чтобы поселиться на приволье неподалеку от нашего дома. Но тут подступила зима, о которой в Бразилии и не слышали. Холода надвигались неотвратимо — как ледниковый период, только быстрее. Обреченные на вымирание попугаи эволюционировали, причем — залпом. Наперекор Брэму они придумали гнездо. Вскоре каждый столб в округе оброс их колючими домами. На снегу изумрудные птицы казались побочным продуктом белой горячки, и я обещал Пахомову их показать, хотя бы для профилактики.
Пахомов уклонился — попугаи его не убедили.
— Вот видишь, — брезгливо сказал он, — культура — от необходимости, а не от роскоши. Ее выбирают вместо смерти и ввиду ее. Она — последнее слово приговоренного. А ты что скажешь? Ом мани падме хум?
Крыть было нечем. Я понятия не имел, чем закончить свои дни. Все важное рано или поздно переставало им быть, и это значит, что последнее слово будет наверняка таким же лишним, как все остальные.
Жизнь моя состояла из пустяков. Существенной в ней была одна монотонность. Правда, иногда в бесцветном чередовании дней с ночами мне чудился ответ, но не на тот вопрос, ради которого я собирал фотоальбомы.
Неспособные вынести мерное движение лет, мы изобрели культуру, которая мешает разглядеть монотонность, остающуюся после того, как мы вымели из себя все, кроме дыхания. Только оно — вне культуры.
Мысль — мелодия, ее поют, дыхание — ритм, его мычат. Одно случается, другое сопутствует жизни, ничем не отличаясь от нее.
Дыхание — минимальное условие природы, и главное в нем парность: ян-инь, сено-солома. Преображающее чудо ритма, рождая из одного два, позволяет нам участвовать в космическом обмене веществ даже тогда, когда мы об этом не знаем. Чтобы дышать, надо жить. И это усилие оправдывает все остальные. Жизнь — крестьянская работа бытия. Все остальное — виньетка на тучных полях мирозданья. Будде не нужна культура. Сведя жизнь к дыханию, он открыл в монотонности путь, который никуда не ведет, потому что ты уже на месте, и ждать больше нечего.
Лиса, обратившаяся в прекрасную девушку, из злорадства открыла влюбленному в нее китайскому студенту его будущее. Нельзя сказать, чтобы оно отличалось от нашего, но узнав, что его ждет, студент пришел в ужас и бежал в горы, чтобы никогда не возвращаться. Оно и понятно. Мы ведь не хотим знать будущее, мы хотим будущее улучшить, но только монотонность позволяет о нем забыть.
Мальчишкой я встретился с ней на Белом море в опасное полярное лето. Торопясь им воспользоваться, власти отменили время. Круглые сутки принимались пустые бутылки и сдавались на прокат прогулочные лодки. В три утра девчонки остервенело прыгали через скакалку. В пять вывозили гулять младенцев, и ночь напролет вязали свое старухи. Солнце едва касалось горизонта и зависало над ним. Молочная мгла гасила свет и глушила звуки — кроме рева теплохода «Михаил Лермонтов», везущего на Соловки пьяных безбилетников.
Пробираясь, как они, на север, мы прибились к армейскому эшелону. Бесцельно блуждая по болотам, состав подолгу стоял у трясины, но мы не решались выйти, потому что никто не знал, когда он двинется вновь. Белесая ночь сменяла такой же слепой день, и о ходе времени мы догадывались только по голоду. Путешествие кончилось вместе с тушенкой, и я так и не узнал, куда мы ездили.
— Как ты думаешь, Пахомов, что это было: ад или рай?
— Чистилище, — буркнул Пахомов, уходя по-английски, то есть не расплачиваясь.
Как всегда, он был прав. Я не верю в вечность мук и блаженства, потому что не могу вообразить ничего вечного, кроме пустоты. Впрочем, и ее я не могу себе представить — даже во сне. Тем более теперь, когда подсознание мое обмелело, и ночи стали нудным продолжением дней. Надеясь на большее, я ложусь спать в шорах, заткнув уши воском, но мне не поют сирены, и просыпаюсь я, каким был, лишь немного короче.
Пурим
Письмо из рабочего поселка Златоуст пришло в самодельном конверте из оберточной бумаги. От лучшей жизни на ней остались промасленные следы. Послание обещало сюрпризы. Вложенное плохо сгибалось, и я сперва подумал, что письмо написано на бересте — из патриотизма, или — из желчности — на наждачной бумаге.
Открыв конверт, я достал из него полтора метра густо исписанных обоев. Бросался в глаза заголовок, выполненный губной помадой: «Das Gott».
Приложенная открытка с космонавтами объясняла происшедшее. С начала перестройки в Златоуст не завозили тетради, к концу ее зарплату платили шнурками и водкой. О себе автор писал только необходимое. Мать — учительница, сам — офицер. От Брежнева до Ельцина сидел без особых на то причин. В лагере выучил немецкий («от общего отвращения к жизни»(и решил стать нерусским писателем. На свободе стал печататься в газете поволжских немцев, но лучшее приберегает для Запада. Чем, собственно, и объясняется посылка с трактатом. Начинался он смело:
«Добравшись до предела своих возможностей и перейдя его, я понял Бога и оправдал Его. Беда Бога в том, что нам недоступен Его замысел. Мы обречены на страдания, ибо не видим, куда они ведут. Не желая нас пугать, Бог вынужден вести себя так, как будто Его нету. Лучшим доказательством Божьей любви служит твердая решимость ничем ее не проявлять. Такой Бог не отличается от времен года, которые дают всему свершиться, сами ничего не делая. Жаль только, что у года четыре времени, у людей — три, а у меня одно, и я провожу его за водкой с шнурками.»
Надо сказать, что письмо меня не слишком удивило. Хотя в том году свобода победила еще не окончательно, страна уже вновь переживала религиозное возрождение. Журнал «Литературная учеба» печатал Евангелие от Марка. Группа московских авангардистов распространяла коллективное письмо в защиту Богородицы. Один Пахомов, не замечая перемен, сравнивал Христа с Берией. Конечно, в пользу последнего.
Короче говоря, меня смущало не содержание письма, а то, что я не мог передать его адресату.
В жизни я видел только одного бога и то в Индии, где их больше всего. Мне указал на него велорикша в Бенаресе.
— God, — сказал он, не снимая рук с руля. Но я и так сразу понял, о ком идет речь. Сквозь толпу людей, коров и павианов бог пробирался, как птица в ветках. Я не знал, куда он идет, но было ясно, что это ему все равно.
— Видите, — кичливо сказал возница, — в Индии человек может стать богом.
— У нас тоже, — срезал я его, не вдаваясь в подробности.
Не зная, что делать с письмом, я отдал его Шульману. Бог был по его части.
Шульману письмо понравилось. Он сказал, что офицер наверняка — хасид. Шульман их любил за бесповоротность. Остановив весьма произвольно выбранное мгновенье, они жили в нем, как у Бога за пазухой — так, чтоб один день не отличался от другого. БОльшего Бог им дать не мог, но они все равно просили.
— Проще всего, — учил меня Шульман, — в Бога не верить. Легко в Него верить, ни о чем не спрашивая, но только гордые евреи торгуются с Богом. Это и называется теологией.
Эта наука давалась мне с трудом. Пытаясь исправить положение, Шульман привел меня на семинар Гершковича, венчавший еврейскую жизнь Риги, которая, честно говоря, и без него процветала. В основном, благодаря молодежи, ходившей в синагогу — на танцы.
Синагогога пряталась на Пейтавас — самой узкой улице в городе. В праздник юная толпа заполняла ее, как фарш — кишку. Теснота будила чувства, и разгоряченные «хава-нагилой» консерваторки позволяли больше, чем намеревались. На Пейтавас еврейский Бог вел себя игриво. В других местах о Нем знали, но не говорили — разве что на допросах.
Впрочем, о Нем ведь и сказать нечего. В отличие от остальных у этого Бога нет истории. Лишенный начала, середины и конца, Он живет вне сюжета и этим разительно отличается от тех, кто не способен принять жизнь без фабулы. Зная все, Бог, как Ньютон, не строит гипотез. Мы же только этим и занимаемся. Бессильные представить себе будущее, мы продлеваем в него прошлое. Но завтрашней день переписывает вчерашний, и мы меняем биографию наперегонки с календарем.