Соблазн, сделавший возможным все предприятие, заключался в том, что вход запирал огромный болт с проржавевшей для надежности гайкой. Старомодная конструкция давала шанс обойти препоны и сломить сопротивление судьбы.
Дождавшись безлунной ночи, я назначил свидание у реки. Вместо цветов у меня был с собой разводной ключ, свеча и напильник. Вооруженный, как граф Монте-Кристо, я принялся за свой подкоп к счастью. Дверь не поддавалась ни силе, ни по-хорошему. Уступила она лишь упорству. Наконец, ободрав в кровь пальцы, я вынул штырь из петли, и мы вошли в черную яму проема.
Свет свечи не добирался до далеких сводов, но его хватило на то, чтобы разбудить голубя, слетевшего к нам, как с иконы. Их, впрочем, здесь не держали — церковь была протестантсткой и аскетический интерьер составляло ведро со знакомой краской и доски от ремонта.
На следующий день разбуженные происшедшим власти затеяли перестройку церкви в студенческий театр. Он открылся инсценировкой мистической повести «Чайка по имени Джонатан». Ее играл, конечно, Шульман. Чтобы войти в роль, он перестал писать стихи, боясь повредить крыло.
Несмотря на Шульмана, церковный опыт не прошел даром: он наградил меня душевным трепетом. Принято считать, что мужчинам нужна женщина, потому что они боятся спать одни. Но я боялся спать вдвоем. Мне все казалось, что стоит отвернуться, как ее закрытые глаза откроются — как у панночки, и тогда пощады не жди.
В Риге, правда, все обошлось, но в Бруклине, начав новую жизнь с телевизора, я выяснил из полночного триллера, что делают женщины, когда мужчины спят — пьют их кровь.
В ту ночь я на всякий случай не сомкнул глаз. Клыков в темноте видно не было, но мне чудилось, что она облизывалась.
Мы научились доверять друг другу много лет спустя — от безвыходности, которую Пахомов называет любовью.
— Любишь только то, что не выбираешь, скажем — жизнь, — пояснил он и запел своим знаменитым баритоном, — Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно.
— Что — «взаимно»? — заинтересовался Шульман, услышавший эту песню впервые.
— Это значит, — сказал я, — что жизнь любит тебя, как ты ее.
— А если я ее не люблю?
— Нравится, не нравится — спи, моя красавица, — захохотал Пахомов, цитируя кладбищенский анекдот.
К некрофилии его склонила логика. Пока человек был жив, Пахомову он не нравился, ну а на «нет» и суда нет. Что, впрочем, не мешало Пахомову писать ядовитые некрологи на знаменитых покойников, вроде Лермонтова, у которого он нашел себе эпитафию:
И я людьми недолго правил,
Греху недолго их учил,
Все благородное бесславил
И все прекрасное хулил.
Хотя Пахомов заставил меня вытвердить наизусть свою последнюю волю, он не переставал спрашивать, есть ли у меня саркома.
— Нет, — отвечал я виновато.
— Night is young, — бодрился Пахомов и читал «Скупого рыцаря»:
Цвел юноша вечор, а нынче умер,
И вот его четыре старика
Несут на сгорбленных плечах в могилу.
Юнцом для Пахомова был все еще я, но другим в это уже не очень верилось.
Проверяя себя, я вспоминаю каждый прожитый час. В нем нет ничего такого, чего бы не было во мне сегодня. Жизнь, зато, безнадежно стареет. Мы идем вперед, но Земля, как говорил Пахомов, — шар, и он уходит из-под ног. Мы идем вверх, а жизнь — вбок, и чем больше зазор, тем чище и светлее становится душа, приближаясь к свежести скелета, пугавшего меня в Латгалии. Тогда я еще не знал, что мы носим его с собой и показываем всем, когда скалим зубы.
Юмор — это и есть memento mori. Он ставит точку там, где царило многоточие. Поскольку женщины живее мужчин, они обходятся без юмора и не понимают шуток. Я убедился в этом, рассказывая жене, как встретил с Пелевиным конец света.
Он начался с того, что мы договорились созвониться в полдень. Ровно в двенадцать я набрал номер, но вместо гудка услышал бой часов и дыхание: наши звонки встретились в эфире.
— Знаете, Пелевин, — обрадовал я его, — по рассчетам богословов в этот год, день и час должен наступить конец света.
На другом конце установилась тяжелая тишина.
— Что это вы молчите? Проверяете?
— Угу, — ответил Пелевин, и мы отправились покупать алюминиевый перстень с надписью «Ом мани падме хум».
Той же ночью Пелевин мне приснился в колпаке звездочета.
— Скажите что-нибудь умное, — попросил я его.
— Полугармония.
— Ага, — радостно затараторил я, — Гармония — учение об аккордах. Исключая друг друга, звуки превращаются в тишину, как становятся белым слившиеся цвета радуги. Значит настоящая гармония — это тишина и молчание. Но полутишины быть не может. Выходит, полугармония — фикция.
— Ага, — сказал Пелевин, благожелательно щелкнув меня по лбу.
— Здорово! — сказала она.
— Что — здорово? Как я рассуждаю?
— Нет, что Пелевин дал тебе по лбу. Чтоб не рассуждал.
— Но я не могу не рассуждать.
— А если про себя?
— Я же писатель.
— А-а, — вздохнула она, — тогда — плохо дело.
Дело, и правда, было плохо. Мы вступили в серый период жизни, и я, пытаясь узнать, что нас ждет, все чаще приходил к пруду, где живут два карпа. Один — белый, другой — алый, прямо — жар-рыба. Привыкнув к людям, они не испугались даже Пахомова, подплыв к нему за крошками. Но Пахомов не любит рыбу, он предпочитает мясо, особенно — паштет «Девушка с персиками».
Что касается меня, то на карпов я смотрю прагматически. Мне мерещится в них наше недалекое будущее: меня оно накажет безмолвием, ее наградит свободой.
Салат оливье
Узнав о неминуемой смерти, я собрал семейный совет. Гарик предложил отправиться в путешествие, жена — дописать статью к ее фотографиям, трезво мыслящая мать — крепко выпить, сын — умереть смертью героя, и только отец чистосердечно порадовался тому, что он-то уже прожил 73 года, а этого, как говорится, не отберешь.
Не став никого слушать, я решил начать новую жизнь, причем с того же, что Петр и Цезарь — с календаря.
Перебирая варианты, я остановился на эпохе Хэйан. Японцы, которые тогда еще не изобрели гейш, самураев и хара-кири, вели тихую жизнь — ни с кем не воевали, никуда не ездили, даже рыбу, как медведи, ели сырую. Их календарь мне понравился тем, что нетвердо отличая день от ночи, он придавал значение одним праздникам.
Теперь мой год начинался с укрепления зубов редиской. В седьмую ночь первой луны наступал праздник Синих лошадей, который отмечался в конюшне. В третью луну я читал стихи змеям, в четвертую — купал Будду, в пятую — пугал злых духов ирисами, в седьмую посыпал листьями сад, в восьмую выпускал птиц и рыбок, в девятую умывался собранной с хризантем росой, наконец, в последнюю ночь года изгонял дьявола, чтобы начать утро редиской.
Новая жизнь не оставляла времени на старую, и вскоре я устал от обеих. С детства мечтая быть иностранцем, я даже не догадывался, насколько это хлопотно. Возможно, потому, что у меня совсем не было опыта. Им обладала только рязанская бабушка. Муж ее слыл румынским шпионом, сестра — немецкой подстилкой, племянник с варяжским именем Аскольд возводил Асуанскую плотину.
Эту ветвь семьи я понимал хуже, потому что был еще маленьким. Все они жили в военном городке Кубинка. Я попал туда на каникулы и сразу погрузился в совершенно новые заботы. Кубинку населяли отставники. На старости их, как всех легионеров, жаловали землей — под огород. Подмосковная почва, однако, была худосочной, и вся местная жизнь вращалась вокруг навоза. Огородники брели за коровами и дрались за каждую лепешку. Понятно, что самой влиятельной личностью в Кубинке был пастух. Хозяин авгиевой конюшни, он гулял по буфету и позволял себе лишнее.
Усилия оправдывал поздний, но обильный урожай. Лучше всего удавалась редиска. К обеду ее подавали в ведре, но на третьей штуке аппетит кончался. От редиски спасались грибами. Собирая их натощак, я научился ценить нашу неказистую природу, где краше всех поганки. Все хорошие грибы, не считая смазливых маслят, простоваты, как родственники. Одни шампиньоны от лукавого, но их никто и не брал.