Примерно через неделю мы пошли навестить Тарасенкова.
Путь с Васильевского острова на Петроградскую сторону показался нам очень далеким. Ноги увязали в глубоком снегу. Узенькими тропками, по которым тянулся бесконечный людской поток, подошли к большому зданию на улице Льва Толстого, где помещался военно-морской госпиталь.
Получив разрешение проведать Тарасенкова, мы поднялись на третий этаж и в маленькой проходной палате нашли своего друга.
Лежа на кровати под двумя теплыми одеялами, он что-то писал.
Увидев нас, то ли от неожиданности, то ли от радости, он выронил карандаш и сказал удивленно:
— Не верю, это сон или наяву? Ребята! Как вы добрались?
Во время нашего разговора в палату вошел врач, сел у койки, которая стояла рядом с койкой Анатолия, и обратился к лежавшему там забинтованному человеку.
— Ну, как дела?
— Плохо, доктор, очень плохо, — хриплым голосом ответил раненый. — Может, меня к тому таллинскому доктору отправить? Она хоть и молодушка, а все равно что родная мать. Мы как в тот раз вылечились, пришли на фронт, так первый снаряд немцам за нее послали.
— Кто же такая? — не мог понять врач.
— Молодая, красивая, говорят, сама чуть не погибла — корабль потопили немцы — и раненого спасла, — прохрипел раненый.
— А-а, теперь ясно, о ком вы говорите, — догадался врач. — Татьяна Ивановна Разумова, да?
— Она, она, — обрадовался раненый. — Она все может, любую операцию. С того света нашего брата возвращала. Вот я и хочу к ней.
— Мы не можем, голубчик, этого сделать, она служит не в нашем госпитале, — ласково сказал врач.
— Знаю, что не в вашем, — не унимался раненый. — Где она лечит, туда и отправьте.
Я внимательно прислушивался к этому разговору, потому что уже достаточно хорошо знал, кто такая Татьяна Ивановна Разумова, и по рассказам Шувалова, и по статьям, что в ту пору появлялись в газетах.
— Удивительное дело. Об этой женщине ходят настоящие легенды, — заметил Тарасенков. — Хотя бы одним глазом поглядеть, как она выглядит.
Мы знали, чем можно больше всего обрадовать Тарасенкова: вручили ему толстое письмо от жены. Оно было доставлено по воздуху из Ташкента в Москву, а затем с попутным самолетом в Ленинград.
Анатолий выхватил письмо из моих рук и углубился в чтение. Он пробегал глазами строки, и на его исхудавшем лице появилась счастливая улыбка.
— Все в порядке! — воскликнул он. — Митька здоров! Это самое главное.
Он читал дальше, и лицо его начинало хмуриться.
— А живется Маше[4] с сыном не сладко, — грустно сказал Тарасенков.
Мы стали собираться в обратный путь. Анатолий вручил нам несколько своих статей, написанных на госпитальной койке для разных газет, и на прощанье дружески наказывал:
— Вы уж, ребята, не тратьте зря силы, не ходите ко мне. Думаю, что через недельку я выпишусь и сам приду.
Действительно, он скоро поправился и вернулся к нам в группу.
СЕМЬЯ РОХЛИНЫХ
…С продовольствием в Ленинграде день ото дня все хуже и хуже. Уже несколько раз сокращалась хлебная норма. Наш военно-морской суточный рацион предельно скромен. Даже горячей воды не хватает… Утром стакан кипятку — и ни капли больше! Пара тоненьких ломтиков хлеба общим весом в 50 граммов и малюсенький, почти невесомый кусочек масла остается на обед.
После обеда я отправился в город. На улице меня кто-то окликнул. Я оглянулся. Передо мной стоял совершенно истощенный человек в полупальто и черной барашковой шапке. Куда-то в пространство смотрели безжизненные, стеклянные глаза.
— Вы, конечно, меня не узнаете, — медленно произнес человек. — Не удивительно. Мы с вами не виделись целую вечность. Может быть, вспомните Рохлина…
Как же не вспомнить! Человек на редкость скромный и трудолюбивый, он работал техником на одном крупном заводе, который вооружал наши корабли и береговые батареи новейшей артиллерией.
— Пушки-то наши дают немцам жару, — сказал он и слабо улыбнулся.
— Неужели и сейчас вы работаете?
— Раз флот живет, то и мы обязаны жить.
— Как же вы добираетесь в такую даль?
— Пешком. Туда и обратно двадцать четыре километра. Все время ходил, бодрился, а вот вчера на улице упал два раза. Ноги тяжеловаты стали. Завтра, пожалуй, останусь ночевать в цехе. Многие так и живут на заводе, а мне нужно ходить, семью поддерживать.
— А как жена, дочка?
— Живы пока. Приходите к нам. Увидите сами.
Я взял его под руку, и мы пошли сперва по Владимирскому проспекту, потом повернули на Колокольную.
Пока мы поднимались на пятый этаж, Георгий Михайлович несколько раз садился на подоконник и отдыхал.
Вошли в темную, словно вымершую, коммунальную квартиру, я ощупью пробирался по коридору за Рохлиным. Он открыл дверь, мы вошли в комнату, наполненную запахом гари.
Возле печки, на корточках, в пальто и шерстяном платке, хлопотала женщина, ее лицо было измазано сажей. Это была жена Рохлина — Валентина Ефимовна. На широкой тахте лежала девочка лет шести с большими грустными глазенками.
— Узнаешь? — спросил жену Рохлин.
— Как же, как же. Очень рада. Входите, пожалуйста.
— Что у тебя нового? Как ноги? — продолжал муж.
— Пухнут. Насилу встала, — безразличным тоном ответила Валентина Ефимовна. И, обернувшись ко мне, сказала: — Вот так и живем. Ходила на рынок, обменяла ботинки мужа на две плитки столярного клея. Готовлю обед. Сегодня у нас холодец, — испробуете?
Женщина в двадцать шесть лет походила на глубокую старуху. Тонкими, высохшими руками она ломала этажерку и медленно подбрасывала щепки в печурку, чтобы чуть-чуть поддерживать огонек.
Девочка лежала все такая же печальная и безучастная ко всему. Отец подсел к ней и вынул из кармана пакетик. В бумаге оказался носовой платок, а в него были завернуты два тоненьких ломтика хлеба. Он протянул хлеб дочери. Светлана поднялась и стала жадно есть.
Мы сели за стол. В тарелках плавала слизь, сдобренная перцем и солью. Валентина Ефимовна предложила лепешки из отрубей.
— До войны я купила два пакетика отрубей. Валялись они в сундуке, вчера только нашла. Вот счастье-то. На пять лепешек хватило.
Наступили сумерки, и хозяйка зажгла коптилку. В печи уже не теплился огонь.
Я поблагодарил хозяев и ушел.
Ленинград был почти безлюден в эту морозную ночь. В воздухе веяло ледяным дыханием.
По Владимирскому проспекту медленно брели одинокие путники. Посреди улицы, как снежные крепости, возвышались темные громады трамваев и троллейбусов. Больше месяца они стояли как вкопанные, запорошенные снегом, обросшие льдом.
На Невском было так же темно, и лишь изредка проносились машины, мигая синими огнями. Много дней на улицах снег не убирался, к тому же утром разразилась метель. Люди шли, как в открытом поле, по колено проваливаясь в снег.
В этот час противник обстреливал набережную Невы, и несколько снарядов попало в здание на Бульваре Профсоюзов. Проход и проезд были закрыты. На мосту Лейтенанта Шмидта мерцал красный огонек, и толпа людей рассматривала зияющую пробоину, которую образовал снаряд крупного калибра.
Только ночью я возвратился в наше общежитие. Товарищи еще бодрствовали, сидели вокруг времянки и читали вслух «Севастопольские рассказы».
Трудно мне было заснуть в эту ночь. Я долго думал о семье Рохлина, и о тысячах таких же ленинградских семей — физически слабых, истощенных голодом, но не павших духом, готовых продолжать борьбу.
Прошло несколько дней. Меня вызвали к телефону. Я удивился и обрадовался, что много дней молчавший телефон вдруг заработал. В трубке я услышал женский плач. Несколько минут я не мог понять ни слова, но наконец узнал по голосу Валентину Ефимовну.
— Помогите, он умирает, — сказала она.
Придя на Колокольную, я увидел Георгия Михайловича лежащим на тахте. Пустым, стеклянным взглядом смотрел он в потолок и произносил какие-то странные слова. Я взял его за руку, прикоснулся и окоченевшим пальцам и понял, что ему осталось жить считанные часы или даже минуты. В полузабытьи он говорил: