Литмир - Электронная Библиотека

Вышибало, из милованных каторжан, был гордостью заведения: «И сшили Андрюшеньке ожерельице в два молота», – рассказывала с чувством проститутка Фрося.

Белокосая Фрося – воплощение русского разума и души. Бывало, ходит голая, чуть ступая, от ночного столика с будильником до простенка, где портрет цесаревича Алексея в матросском костюмчике, и все вопросы задает:

– А скажи, Мишенька, что в жизни всего тяжелее?

Теперь бы я, разумеется, ответил: «Быть голкипером», но тогда еще не был я футболистом и потому не знал, что сказать.

– Так вот, Мишенька, всего тяжелее в жизни отца с матерью кормить.

У Фроси глаза хатки-мохнатки.

– Ты на сколько, Мишенька, на час или на ночь?

– На час, Фрося.

Она делово заведет будильник, прижав холодное стекло к животу, пахнущему материнским молоком, и опять спросит:

– Ну, а чего, Мишенька, всегда хочется?

– Тебя, Фрося.

– А вот, глупый, и не знаешь: всегда хочется ничего не делать.

С Фросей я как в раю. Вспоминается Сковорода: «Рай Божий, простее сказать, зверинец».

В зеркале, мутном и загадочном, точно остекленевший дым, отражались ее домыслы и покорная спина, безжалостно рассеченная позвоночником.

– Смотри, Мишенька…

Она показывала на Млечный Путь.

– …вон там шла девица из Питера, несла кувшин бисера, споткнулась и рассыпала.

Фрося в объятиях плакала. Ее любовь приносила радость и чистоту. Я бы хотел Фросю не на час, но до конца дней.

А спустя десяток лет мне довелось узнать, что бывает еще любовь, оскорбительная, как пощечина.

Когда я обнимаю мою жену, она хохочет, словно я щекочу ей пятки. И во мне, как при встрече персидского слона – во времена Петра, «внезапу, яко вода воскипеша, московитии народи, улицы востопташася, слободы пролияшася, переулки протекоша».

4

Наш матч с 1-й казенной гимназией судил Исаак Исаакович Лавринович. На нем был смокинг из красного сукна, сшитый специально для этой цели, и круглая шапочка из пестрых клиньев на манер жокейской.

Пристав Утроба прибыл на матч в полицмейстерском шарабане и с полицмейстерской дочкой. Ее глаза отливали голубизной январского снега. А вокруг шеи был обмотан желтый шарф. Когда шарф плыл по ветру, полицмейстерская дочка становилась похожа на пузырек с рецептом. Ее нужно было принимать по каплям, чтобы не отравиться насмерть.

Пристав Утроба, увидав на поле Исаак Исааковича в красном смокинге и со свистком, сказал своей нареченной:

– Жидовская игра.

И возглавил партию врагов футбола.

В Пензе было всего несколько еврейских семейств, но, по уверению Лео, благодаря тому, что Исаак Исаакович, как только проглядывало солнце, выходил на Московскую улицу «прогуляться»; как только на столбе появлялась афиша с заезжим гастролером – покупал «место в креслах»; как только открылась первая в городе кофейная «Три грации» бр. Кузьминых – абонировал на файфоклоковское время столик у окна; как только в столицах вошло в моду танго – стал танцевать его на благотворительных балах, устраиваемых госпожой фон-Лилиенфельд-Тоаль, наконец, потому, что Исаак Исаакович был биллиардист, поэт, винтер, охотник, рыболов, дамский угождатель, любитель-фотограф, старшина обоих клубов и дружинник вольно-пожарного общества, – казалось, что Пенза донельзя населена евреями.

Матч с 1-й гимназией был проигран из-за меня. Надо сознаться, что оба гола непростительны. Первый мяч я попросту выронил, а второй прокатился у меня между ног.

Лео ушел с поля с трясущимися губами. От злости у него даже закосил левый глаз.

Я ходил за ним – побитой собакой. Заглядывал в лицо, вытирал платком его вспотевшую спину, застегивал подтяжки, очищал и резал ломтиками лимон, зажигал и подносил спичку раньше, чем он вставлял в зубы папиросу.

Он меня не замечал. Я сам начинал ощущать себя как пустоту. Я чувствовал, что он не простит мне этих двух мячей никогда в жизни. Он всячески давал мне понять, что, собственно говоря, мне следует в ту же ночь пустить себе пулю в лоб. Но я смалодушничал. Я прикинулся простачком, не умеющим читать чужие мысли.

5

Ночь. Небо сурово и торжественно, как вывеска, что парит над Сенной. Вывеска из черного стекла. Золотом на ней написано: аптека. В детские годы я был уверен, что у Бога лицо старенького провизора Моносзона. Когда меня без вины стегали ремнем, я огорчался за Бога.

Мне казалось, что он, как Лев Моисеевич, засунул за какой-то шкапчик свои очки и потому плохо видит, что делается на земле.

А попозже бывало еще лучше: сидит отец в кухне на табуретке и чистит толченым кирпичом свои кондукторские пуговицы; я прибегаю с улицы и кричу:

– Папка, я сегодня видел Бога. У него рыжая борода.

– Ладно.

И продолжает чистить пуговицы. Назавтра я прибегаю и докладываю.

– Папка, я сегодня опять видел Бога, с черной бородой.

– Ладно.

У отца все лицо в дырочках, как головка перечницы.

– Папка, а папка…

Вшвыриваю себя в комнату, как зажженный факел:

– …трех Богов видел!

– Ладно.

Так бы и остаться мне многобожием, если б не мать, спасибо, объяснила:

– Да это, Мишка, поп. И то – поп. А ты, вона – Бог. Пороть надо!

И вера моя кончилась.

Темная трава орошена слезами. Уходя в ночь, весенний день плачет, как женщина, потерявшая юность. Я стою на дощатых мостках и смотрю в реку. Сура прекрасна. Она обогащена половодьем, как удачной биржевой спекуляцией. Я завидую.

Месяц спрыгивает с Большой Медведицы. Нырнул. Плывет. Он похож на крестьянского мальчика, золотоголового, загорелого. Ветер раздевает прибрежные ивы. Они стыдятся, как девушки. Они бросаются в воду в своих зеленых рубашках, легких и трепещущих. Золотоголовый озорник плывет им навстречу.

Я смотрю в воду. Я наслаждаюсь тишиной и одиночеством. Самое тяжелое позади. В следующее воскресенье наша гимназия играет реванш с 1-й казенной. Голкипером будет Василий Васильевич Кузькина мать.

Скрипучие мостки из молодого теса пахнут пасхальной заутреней. Вода, что дымок от ладана. Восторг поднимается у меня от живота к сердцу, от сердца к горлу, бьет в нос, туманит глаза. Я перевешиваюсь через скрипучие перильца и… плюю в реку.

Француз или немец, быть может, свой восторг иначе выразил бы. Но русский человек никогда. Сколько я ни видел моих соотечественников, любующихся в лунные ночи речным простором, будь то в Петербурге на Аничковом, около чугунных коней, вздыбленных бароном Клодтом, в Нижнем или на Плашкоутном, что перепоясал сыромяжным ремешком широкотелую Волгу, в Москве ли на Каменном – всякий раз мои соотечественники в последнюю минуту поэтического восторга плевали в воду.

Туча проглотила месяц. Я возвращался домой. Сначала лесом, в котором было душно, как в комнате больного, уставленной микстурами, каплями, пилюлями и притираниями. Потом спящими улицами и черными переулками. Они у нас в Пензе перепутаны, как линии на ладони. Я шел, будто гадая свою судьбу: то по линии смерти, то по линии жизни, то по линии любви. Спотыкался на бугорках, по случайности не названных в честь богинь – Минервы или Венеры.

Я был последователем Пифагора, Цезаря, Суллы, Агриппы из Неттесгейма и Преториуса. Я знал, что в книге Иова сказано: «На руку всякого человека он налагает печать для вразумления всех людей, сотворенных им».

Десятая глава

1

Теперь все ясно. Хиромантией заниматься бессмысленно.

2

Я сижу в ванне и слышу через тонкую стенку, как хохочет моя жена. У меня мутнеют глаза. Я открываю кран, ошпариваю себя кипятком, засовываю голову в мыльную пенящуюся воду.

Моя жена хохочет, как рыжий в цирке. Я затыкаю уши красной резиновой губкой, вгрызаюсь зубами в мыло.

3

Она встречает меня улыбкой:

– Ну, бубочка, хорошо выкупался?

– Прекрасно.

– С легким паром, Мишка.

35
{"b":"19128","o":1}