5
Лидия Владимировна лежала с закрытым лицом, а мой друг в 1922 году лег в деревянный ящик, будто в кровать к любовнице.
К последнему блестящему выезду его снарядила моя жена. Вытаскивая голову из петли, она прощебетала:
– Ах, какой ужасно, ужасно непривлекательный!
И тут же вынула из гипюровой сумочки герленовскую губную помаду, карандаш для бровей, пудреницу и тушь для ресниц, так называемую «плевательницу».
Моя жена преобразила его в несколько минут. Белые, сухие губы стали пунцовыми и жирными, бровь изогнулась мефистофельскою презрительностью, а пыльные щеки заперсиковели.
Гроб с моим другом стоял в общественном здании. Мраморные колонны были одеты в пурпур и креп.
Знаменитые актеры читали моему другу Державина, Пушкина и Александра Блока. Скрипач с мировым именем Наум Шарослободский играл Гайдна. У Нюмы все также висела на носу капелька, хотя грудь его, шея и руки были осыпаны хрустким снегом крахмала, а комберленовский фрак облил тщедушное тело черным дождем. Балерина, носившая название «народной», танцевала ему «Умирающего лебедя». У балерины были глаза, как две огромные слезы.
Человек, повешенный мною, лежал в гробу, как фараон. Я был удивлен, почему не снабдили его моссельпромовским печеньем «Сафо» и несколькими баночками пищетрестовских консервов.
Около разлагающегося трупа представители общественных организаций, друзья и возлюбленные несли почетный караул.
Примерно с пятого года революции москвичи заобожали покойников. Как только умирал поэт, стихов которого они никогда не читали, глава треста или актриса, сошедшая со сцены четверть века тому назад, граждане сломя голову бежали «смотреть».
На мертвецов образовывались очереди, как на подсолнечное масло или на яйца. В очередях ругались, вспоминали старое время, заводили знакомства, обсуждали политические новости. Словом, мертвецкие хвосты ничем не отличались от кооперативных. Некоторые приходили в очередь с бутербродами, некоторые с книгами, некоторые со складными стульчиками, а рукодельницы с вязаньем или вышиваньем.
Люди, имеющие склонность поблистать, положительно не пропускали ни одного сколько-нибудь видного покойника. Премьеры или вернисажи не могли конкурировать с похоронами.
Я сам недосужно ответил на приглашение, далеко не лишенное заманчивости:
– Не могу. Не могу. Днем я на Ермоловой, а вечером в Большом на Борисе.
Великую Ермолову хоронили еще пышнее, чем моего друга.
Когда шофер в кожаных латах и с опущенным кожаным забралом остановил госиндикатовскую машину с Сашей Фрабером около общественного здания в пурпуре и крепе, очередь на моего друга уже завернула за угол второго квартала.
Секретарь Фрабера – юноша с портфелем из крокодиловой кожи – шепнул на ухо своему патрону:
– Александр Августович, не беспокойтесь, распорядитель погребения мой закадычный приятель.
Но Саша Фрабер, сложив губы недовольным бантиком, сказал:
– Товарищ Лошадев, я принципиально против протекции.
И встал в хвост как раз в тот момент, когда взбалмошный гражданин в буланой поддевке (под цвет бороды) кричал некой флюсатой гражданке с соломенной кошелкой:
– Я у вас, мадам, в ноздре не ковыряю, так и вы в мою не лезьте.
Гражданка, по-видимому, отнеслась к гражданину с неуместным поучительством.
А немного поодаль женщина, похожая на ватку в больном ухе, говорила старухе, зловещей, как медный пятак на глазу покойника:
– А вы слышали, маман, о последнем фейерверке Елены Павловны, сошлась, figuresvous, с приказчиком из Рабкоопа.
– Приспособьтесь, гражданин из автомобиля, приспособьтесь. За этой девушкой приспособьтесь.
Клетчатая немка с Трубы фыркнула:
– Как же-с! Девушка: на левое ухо.
Саша, глотая слезу, встал в хвост.
6
Перед тем как заколотить гроб с Лидией Владимировной и перенести его на артиллерийскую двуколку (полковник увозил Лидию Владимировну), он для чего-то положил около небьющегося сердца своей жены крохотный портретик девочки, по всей вероятности, с серой косичкой.
За несколько минут до отъезда, протирая запотевшие стекла очков (запотевшие глаза нельзя было протереть), он попросил:
– Познакомьте меня с этим человеком.
Я пошел к моему другу.
– Он хочет тебя видеть.
– Пусть отправляется ко всем собакам.
Не глядя в глаза, я пробормотал:
– А по-моему, тебе бы следовало пожать ему руку.
– Не имею ни малейшего желания.
Мне пришлось соврать артиллерийскому полковнику, что мой друг болен.
Полковник, смущенно подергав крестик Белого Георгия, почти виновато проронил:
– Если он не хочет проститься с Лидочкой при мне, я выйду.
Чтобы не огорчать чудака, я сказал:
– Пожалуйста.
7
Ночью Лео играл в покер. Играл, как всегда, – осторожно, расчетливо, без оплошалостей. Он редко проигрывал. Его длинные, не в меру гибкие пальцы наводили на скверные мысли. Но он, разумеется, не передергивал.
Хотя на его месте я бы не садился за карточный стол в этом френче из дорогого английского коверкота, в этих мягких сапогах из французского шевро, обтягивающих ногу, как бальная перчатка. И френч и сапоги были сделаны на «покерные деньги».
Лео, не вынимая из зубов папиросы, промямлил:
– Ваши десять рублей и еще пятнадцать.
У Петра Ефимовича завлажнели брови:
– Эх, пал дуб в море, море плачет, – четвертый разочек до покупочки повышаете, Леонид Эдуардович. Право же-с, играть мне с вами, маэстро, что комару на зимнего Николу петь: кафтанчик короток!
И Петр Ефимович расстегнул ремень на завлажневшей рубахе:
– А ведь у Леонида Эдуардовича, ей-ей, на руках флешрояль. Говорю, в игре у него крылья орловы, а хобота слоновы. Беда!
Подрядчик, переодетый, как и все мы, в военного чиновника, до войны сражался с супружницей в свои козыри или, на худой конец, с десятниками в двадцать одно. Сейчас он, по всей вероятности, с нежностью вспоминал эти игры, не воспрещающие таинственным «блеф пар жест» выпенивать из себя вулканические страсти.
Думается, что Петр Ефимович и играл-то в покер из-за таинственных иноземных слов, которые произносил он с полным наслаждением, нимало не подозревая, что они после процеживания сквозь его гуляйполевские усы становились самыми что ни на есть оханскими.
– Значит, сервнете, Леонид Эдуардович?
Мой друг улыбался, позвякивал шпорой, шелестел картами. А я думал об артиллерийском полковнике, похожем на сельского учителя. В ту ночь чудак, наверное, не мог бы играть в покер. Он вообще, мерещится мне, недоумевал, как в эту ночь лошади могут жевать овес, солдаты ловить вшей, луна золотить землю, немцы ненавидеть русских, орудия икать, сестры милосердия давать офицерам.
В эту ночь!
8
Вторым заядлым покеристом и постоянным партнером моего друга был Алеша Тонкошеев, молодой актер Художественного театра. Алеша был человек благоразумный, предусмотрительный и потому несчастный. Бывало, не успеет еще Петр Ефимович раздать по три карты, а уж Алеша обымает будущее грустным взглядом:
– У меня сейчас, вот увидите, стрит тузовый подбреется, а у Лео, голову прозакладую, тройка и двойка. Горько плакали мои фишки.
И Алешины фишки, действительно, горько плачут под восторженный всплеск Петра Ефимовича:
– Матадор вы, Леонид Эдуардович, арены мадридской!
И не только в покере обымал Алеша Тонкошеев будущее взглядом своих добрых белокурых глаз. Бывало, сидим на зеленой скамейке перед фанерным домиком, вечер лучше и не придумаешь: заря бражничает, верещит тальянка, ветер пришептывает непоодаль в червонеющих березах. Будто мы не в тылу фронта, а в диком привольном селе размашистой черноземной губернии. Вкруг скамейки пораскидались – сердечками, лунками, бараночками – цветущие клумбы.
Я копошусь кортиком в настурциях и резеде. Людей мы не рушим и потому не жалованы шашкой. Рот у меня, сам чувствую, до ушей. Петр Ефимович сказал бы: «Хоть завязочки пришей».